— Дальше! — потребовал Крайнев.
— Загнали за проволоку. Пустое место, ни еды, ни воды. Голыми руками рыли норы, как звери. Первыми умерли раненые, потом пришла очередь здоровых… Ваши бойцы пережили, знаете. Все б передохли, если б не понадобилось чинить мост, взорвали его наши перед отступлением. Погнали на работы, а рабочую скотину принято кормить, — Гольдберг усмехнулся уголками губ. — Хотя какой там корм! Баланда из брюквы. Женщины нас спасли, простые деревенские бабы… Каждое утро у моста с узелочками. Немцы на них и кричали, и били, и даже в воздух стреляли — все равно! Охранникам надоело, перестали. А бабы кто картошки, кто хлеба, кто яичко вареное, — голос Гольдберга вдруг дрогнул. — А ведь сами не сытые и дети у них! Я там поклялся: выживу, приеду в те места, и буду лечить этих баб, детей их до скончания века!..
— Дальше!
— Погоди! — Гольдберг оторвал от куска газеты клочок, не спрашивая, отсыпал табака из пачки Крайнева и свернул вторую цигарку. Прикурил от лампы. — Не просто это. Лучше с самого начала.
— Давай! — согласился Крайнев.
— Соня тебе рассказывала… Не был я в институте бабником! В том смысле, что не бегал за ними. Они бегали. Папа с мамой мои постарались, рожа красивая, девки и млели. А мне что? Возьмут за ручку, отведут в комнатку, напоят-накормят, постельку расстелют… Зачем отказываться? Некоторые потом в деканат жаловались: не женится! Вызывают: «Обещал?» «Нет!» — отвечаю. Они — к ней: «Обещал?» «Нет, но я думала…» Мне выговор по профсоюзной линии — учись дальше! Был бы комсомольцем, исключили б и выгнали. Что взять с несознательного?…
Соню я на последнем курсе заметил. И сгорел. Не потому, что красивая, красивых хватало, вдруг как ударило: «Моя!» Начал ухаживать — фыркает! Репутация у меня среди девушек к тому времени была хуже некуда. Отворачивается, а меня еще больше к ней тянет… Чего только не делал: клялся, что никакой другой для меня не существует, уговаривал, на коленях стоя… Поверила. Но чтоб до свадьбы… Думать не моги! Я и не настаивал. Рад был, что согласилась…
Гольдберг зло бросил цигарку на пол.
— Свинья грязи найдет! Все было хорошо, да потянуло на сторону. Привык с женщинами, не мог воздерживаться. Подцепил какую-то б… на улице, в институте искать боялся, она и наградила триппером. Две недели до свадьбы, отложить никак нельзя — конец любви, а у меня с конца капает. Жених, мать его… В больницу не пошел, боялся выплывет, лечился сам. Промывал, порошки пил — помогло. То есть клинические проявления исчезли. Но я же врач и знаю: надо выдержать срок, чтоб удостовериться в полном выздоровлении, иначе заразишь партнера. Как я мог Соню?! Мою Сонечку… Тут свадьба, первая брачная ночь. Легли с ней, вижу — ждет, а я не могу… — Гольдберг сжал кулаки. — Обещал, в любви клялся, а сам… Придумал: нервы! Вижу: не верит! «Ладно, — решил, — через неделю излечение подтвердится, поправим!» А через неделю — повестка из военкомата! Армия, госпиталь, плен… — Гольдберг вздохнул. — Мост отремонтировали, вернули нас в лагерь подыхать. Тут и случились вербовщики. Не хотите, мол, послужить третьему рейху в охранной роте? Большевики бегут, война скоро закончится, пора думать о себе. Немцы — культурная нация, хорошее питание, одежда, теплые казармы. Многие подписались, в том числе и я…
— Присягу фюреру давал? — спросил Крайнев.
— Давал. Твои тоже давали.
— Моим я велел, а тебе кто?
— Сам. Жить хотелось.
— Дальше!
— Кормили и вправду сносно, одели, обули. Только из казармы — ни шагу, увольнение редкость, да и то в сопровождении немца. В остальное время стой на вышке или у ворот, охраняй станцию. Я, правда, не охранял, врач все-таки. Немцы русских лечить не хотели, взяли меня. Народ в роте собрался разный, сволочи много. В глаза меня «жидом» звали, в бане приглядывались, не обрезан ли, — Гольдберг опять усмехнулся уголками губ. — К счастью, отец у меня атеист, врач, мама и вовсе русская, крестила меня в младенчестве. Я не знал. Мать призналась, как в армию шел. Крестик дала, я его в карман сунул да потерял гдето. Не верил. Хоть не комсомолец, но атеист. На собраниях говорил: «Бога нет!», хоть за язык не тянули. Вспомнил мне Господь те слова…
Стало мне ясно: в роте не заживусь. Найдется рьяный, стукнет немцам, те долго разбираться не станут… Что делать? Бежать? Станция в черте города, везде охрана, патрули. Некоторые пробовали. Ловили и расстреливали перед строем. Случай подвернулся — съездить в округ за лекарствами. Этим занимался немец-врач из местного гарнизона, но он проштрафился и загремел на фронт. Послали меня. Дали немца в провожатые. Лекарства мы получили, но возвращение отложили. Немцу захотелось гульнуть, у них служба тоже не мед. Тогда я и решил: Сейчас или никогда! Деньги имелись, получку немецкую не тратил, как другие, накупил немцу выпивки, закуски… Наливал, пока тот свалился. Сам — на базар. Нашел какого-то спекулянта. «Поменяй, — говорю, — форму на гражданку». Он носом закрутил, я ему — часы, которые у немца с руки снял. Отвел он меня в переулок, дал вместо мундира какую-то рванину. Вместо сапог — опорки разбитые. Сапоги я отдавать не хотел, так он предложил за них документ, с которым немцев можно не бояться. Понял, гад, кто я. Согласился. Даже обрадовался. Потом разглядел: бумажка липа-липой, показывать ее немцам — петлю себе выпрашивать. Выбросил. Взял ноги в руки — и к Соне!
— Почему к ней?
— Долго рассказывать.
— Я не спешу.
— В лагере у нас дед один был. Годами не старый, лет пятидесяти, но все «дедом» звали. Выглядел серьезно, хоть обозник всего-навсего. Бывший монах, отец Григорий. В двадцатых годах монастырь разогнали, монахов кого сослали, кто сам ушел. Отец Григорий пристроился в колхозе коней смотреть. У него хорошо получалось, не трогали. Как война началась, мобилизовали вместе с лошадьми. В лагере он не таился, люди к нему потянулись. Верующие и атеисты. Там слова доброго ох как не хватало, а монах утешит и ободрит. Многие крестились. Сидели мы как-то с отцом Григорием, о боге беседовали, а меня вдруг как прорвет! Слезы ручьем, рыдания… «За что?! — кричу. — За что это все мне?! Чем я перед богом провинился?…» А монах меня по голове гладит: «Рассказывай!» Я и выложил — все, что от других таил. Как пил, гулял, обижал людей. Про женщин, мною брошенных, про болезнь стыдную, Соню, так и не ставшую женой… Рассказываю, плачу, а он меня по голове гладит. Как закончил, говорит: «Господь тебе милость великую даровал: при жизни страданием грехи великие искупить. По смерти не прошел бы ты мытарства небесные. Радуйся и благодари Господа! Вижу: полностью сердце ему открыл, во всех грехах покаялся!» Накрыл мне голову полой шинели и грехи отпустил. После велел: «Молись! Господу нашему и Богородице-заступнице. Своими словами молись, как сердце чувствует.» Я послушался…