В приемные часы Эллиот, словно этакий счетовод огненной стихии, сидел среди стопок опаленных и обугленных папок и канцелярских книг, и скоро не только каждый проситель и жалобщик, но вообще весь Моор знал, что это спасенные из огня, реквизированные документы принудительного труда, поименные списки, столбцы цифр, кубатуры, реестры наказаний – почерневшие бумаги, запечатлевшие не что иное, как историю барачного лагеря.
В январе того года, когда Берингу суждено было утратить свои птичьи голоса, Эллиот обнаружил среди документов папку с фотографиями. Были это любительские фотографии лагерной жизни, подпорченные водой при тушении пожара: узники в полосатых робах, узники в каменоломне, узники, стоящие навытяжку перед бараками… Эти-то снимки и натолкнули Эллиота на мысль о повинности, которой он увековечил себя далеко за пределами своего комендантского района.
Он начал использовать эти фотографии в качестве образцов для жутковатых массовых сцен, какие по его приказу разыгрывали в ходе очередной party обитатели приозерья, а один из полковых фотографов снимал их на пленку. Фотографии должны были походить на образец. Эллиот нашел в спасенных документах записи насчет разделения узников на «классы» и потому требовал правдивых костюмов, заставляя моорских статистов переодеваться евреями, военнопленными, цыганами, коммунистами или осквернителями расы.
Уже на следующей party обитателям приозерья, костюмированным как жертвы разбитого режима, за который погибло столько моорских мужчин, пришлось облачиться в полосатые тиковые робы с нашивками, указывающими национальность, с опознавательными треугольниками и желтыми Давидовыми звездами и стоять в очереди перед воображаемыми вошебойками, с кувалдами, клиньями и ломами позировать в роли подневольных польских рабочих или венгерских евреев перед какой-нибудь исполинской глыбой и строиться на перекличку у фундаментов разрушенных бараков – в точности как было изображено у Эллиота в альбоме.
Но Эллиот не был жесток. Он не требовал, чтобы его статисты, как люди на одном из покрытых пятнами плесени снимков, стояли полураздетые в снегу, наоборот, на время позирования даже обеспечивал их одеялами и старыми шинелями; детям и старикам в промежутках между съемками разрешал укрыться в палатках. Только от часов переклички, от жуткого, ледяного, невыносимого времени, тянувшегося под карканье команд, номеров и имен, – только от этой вечности по-прежнему никто уйти не мог. Такие вот сцены изображались на стелламуровских мероприятиях в январе и в апреле.
По случаю летнего праздника, в тот день, когда отец Беринга, точно жук, лежал на спине и дрыгал ногами, комендант назначил воспоминание о фотографии, внизу которой, у зубчатого белого края, кто-то написал карандашом: Лестница.
На фотографии были многие сотни согбенных спин, длинная вереница узников, у каждого на спине деревянная «коза», а на ней – большой обтесанный гранитный блок.
Узники тащили свой груз в походном строю вверх по широкой, вырубленной в камне лестнице, которая шла от самого дна карьера через четыре уровня выработок до исчезающего в тумане верхнего края. Эта лестница, без повреждений пережившая войну, и освобождение, и разрушение лагеря, и первые мирные годы, была до того крутая и неровная, что одолеть ее и налегке было далеко не просто.
Моор хорошо знал эту лестницу. Конечно, уже при Эллиоте на первых допросах именно сей факт яростно отрицали, а все-таки каждому в приозерье было известно, что большинство мертвецов, похороненных в братской могиле у подножия Великой надписи, скончались именно здесь, на лестнице, – были задавлены своим грузом, умерли от изнеможения, от побоев, пинков и пуль надзирателей. Беда, если кто падал на этой лестнице и хоть секунду, хоть короткий удар сердца мешкал подняться на ноги.
Но Эллиот не был жесток. Эллиот и на сей раз требовал только внешнего сходства и не принуждал статистов грузить на «козу» настоящий, весом не менее пятидесяти килограммов, каменный блок из тех, что по сю пору во множестве валялись у подножия лестницы, как памятники вынесенным смертным мукам. Эллиот хотел добиться лишь внешнего сходства фотографий и не настаивал на нестерпимом бремени реальности.
Стало быть, каждый желающий мог с согласия коменданта нести муляж – «камни» из папье-маше, картона или склеенных лоскутных комьев, да что там, Эллиот мирился и с еще более легким материалом, чуть ли не веса пушинки! – скомканными газетами, каменно-серыми подушками…
Одна только лестница была такой же крутой, широкой и длинной, как на фотографии. И жара стояла несусветная.
Моорского кузнеца и еще двоих в этот летний день не то гордыня обуяла, не то упрямство, они не приняли поблажек майора и не стали имитировать груз.
Когда Эллиот дал команду начинать, кузнец взвалил на «козу» большущий каменный блок, привязал его, пошатываясь, встал и вместе с колонной поднялся ступенек на тридцать, а то и больше. Но мало-помалу он все замедлял и замедлял шаг, пока страшная тяжесть не потянула его назад, не заставила попятиться и, в конце концов, рухнуть в пустое пространство, которое шедшие следом обходили стороной.
Он кувырком покатился по ступенькам и вот уже замер внизу, на спине, не в силах подняться, а колонна так и шла вверх, не оглядываясь на него, – а Беринг отделился от кучки детей и стариков, освобожденных от всякого груза, побежал к смешному и странному отцу и еще на бегу, в восторге от этой прежде не виданной игры, разразился пронзительным хохотом.
Когда младший братишка утонул в озере, Берингу было двенадцать… и девятнадцать ему сравнялось, когда старший брат тоже исчез из его жизни, отправился с армейским паспортом искать лучшей доли в гамбургском порту, а потом в лесах Северной Америки… В тот же год мелкие железные стружки, брызнувшие от токарного станка, почти полностью ослепили его отца – кузнец теперь видел мир как бы сквозь крохотное, покрытое морозными узорами оконце.
Исчезновение братьев сделало Беринга единственным сыном и наследником, и после несчастного случая он принял из рук полуслепого отца мастерскую, ночами успокаивал мать, которую вконец замучили видения – ей уже являлось все блаженное небесное воинство, – а помимо этих обязанностей исполнял теперь скрепя сердце еще и функции моорского кузнеца.
Ведь в разоренных усадьбах, на густо заросших сорняками полях и заболоченных лугах никак нельзя без кузнеца – кто, как не он, заварит треснувший плуг и наточит косилочный брус; а вот механик, страстно увлеченный воздухоплаванием и вообще техникой, не нужен никому: какой прок от того, что Беринг разбирался в клапанной системе редких моторов и собирал из прутиков, проволоки, резины и рубашечных лоскутьев трепещущие птичьи крылья?
Так Беринг и варил из обломков сгоревших джипов инвентарь, который изрядно облегчал уборку свеклы, сооружал из холста и жести проворные ветряки, а когда за несколько месяцев насобирал железа и цветного металла, построил генератор, и теперь, как только черный рынок заливал в канистры и ведра достаточно горючего, кузница целый вечер сияла огнями.
Наследник трудился в кузнице, растил на узеньком участке капусту и картошку, держал курятник с несушками, летом непременно свозил в сарай тощую подводу сена и обихаживал лошадь и двух-трех свиней.
Когда мартовские и апрельские бури иной раз гнали через топкие поля тучи красной пыли, мельчайший песок, про который в Мооре говорили, будто южные ветры приносят его из пустынь Северной Африки, Берингову отцу вновь докучала давняя рана на лбу и всюду мерещился песок; он проклинал свою судьбу и нелюдимость сына: женщина! в доме позарез нужна женщина, кровь из носу, хотя бы из армейского борделя, хотя бы лишь затем, чтоб она истребила в усадьбе скрипящий на всех подоконниках и на полу летучий песок, а с ним – боль воспоминаний.
Но, даже если не жаловался, не сыпал упреками и не выкрикивал проклятий, отец Беринга, похоже, вознамерился употребить свою «отставку» на то, чтобы со всей беспощадной, острой наблюдательностью отошедшего от дел следить за каждым шагом наследника. Совершая контрольный обход запущенного сада, старик лупил тростью по стволам плохо обрезанных деревьев, часами молотил по опорным жердинам трескучего ветряка или сидел в сумрачной, зараженной домовым грибком горнице и крупным, как у всякого подслеповатого, почерком вел в школьной тетради реестр просчетов и упущений своего преемника.
В четверг дохлый стриж в колодце и собака не на цепи. В пятницу в дымоходе сгорела рукавица, а в сенях опять полно песку. Ночью скрипел несмазанный флюгер. Буря. Спать не могу. И так далее.
Мать Беринга давно перестала обращать внимание на окружающий мир, она просто бредила Девой Марией и день и ночь тщетно мечтала о рае. По велению Богородицы она изгнала кощунника и сквернослова мужа из супружеской спальни, да и в другие комнаты заходила только после его ухода. С Берингом она разговаривала исключительно шепотом, мяса в рот не брала и вообще питалась в одиночку, на кухне, а каждую искру, вылетавшую из печного зольника, считала знамением свыше.