– Чи… читали, ваше дительство…
– Святой – это ж как ангел твой, он тебя защитит и охранит. А ты не знаешь! А в селе вашем престольный праздник когда? Тоже не знаешь?
– Как не знать, ваше дительство! В тех же днях, на малую пречистую.
– Что ещё за малая пречистая?
Агафон замялся. Но сзади крикнули грамотейным голосом:
– Рождество пречистой Богородицы, ваше высокопревосходительство!
– Так вот молись Божьей Матери, пока жив! – заключил Артамонов и спросил через трёх четвёртого.
Но и тот оказался Мефодий-Перепелятник и тоже не знал жития своего святого.
– Да кресты-то на всех? – осердился генерал.
– Как можно!… На всех!… – в дюжину голосов, даже обиженно ответила ему Россия.
– Ну так и молитесь! Утром начнёт немец бить – а вы молитесь!
Мог бы подумать Воротынцев, что это всё показно для него строится, – нет, и всегда Артамонов так. Шло ль от корней генеральской души или от того, что он долго служил в Петербургском округе и знал, как приятны великому князю лампады в каждой солдатской палатке? Лицо б его при этом увидеть – ничего б не добавило: лицо его – гладкая стенка с глухою ручкою носа, не открывающей ничего. И глаза такие же стеночные.
Вот и он перекрестился, видно против неба: как сам мотался по правому, левому флангу, так отмотал крупно и торопливо по лбу, по груди, будто овода смахивая с последнего плеча. И Савицкого окрестил, обнял:
– Храни вас Бог! Храни Бог ваш Выборгский полк!
Он бы и полней его, может, назвал, да некстати: Его Императорского и Королевского Величества Императора Германского Короля Прусского Вильгельма Второго полк. Теперь перестали то название повторять, а нового им ещё не придумали. Знал Воротынцев этот полк давно: он был под Ляояном, и на Шахэ, и под Мукденом, всё где-то рядом. С тех пор солдаты, наверно, уже все сменились, а полк, живое существо, остался как бы тот же. Да наверно офицеры с того времени есть, если поискать.
И командир корпуса уехал. А Савицкий шёл направо, где фронт обрывался, – расположить там пулемётную полуроту. Воротынцев пошёл с ним. Грудь без тревоги не живёт. Теперь, когда миновало беспокойство, что армию обойдут слева, глодало другое: что справа от корпуса сквозняк, пустота.
Савицкий говорил по делу и кратко, всё он понимал. Но почему понимание всегда слоится ниже власти?…
Идя между селом и главной линией окопов, они вышли к мельнице. Особняком, ещё выше села, на обвеваемом месте, на юру, стояло гигантское чёрное тело мельницы, и по звёздному небу были видны её неподвижные крылья – как руки, перекрещенные в мольбе “не идите!”, или в запрете “не пустим!”.
Есть на мельнице наблюдательный? Был, да снят: уж слишком напоказ, под вечер сюда били.
А дальше шоссейная и железная дороги, выйдя из-за села, рядом, двумя насыпями круто поворачивали на север, поперёк фронта, – и по ту сторону полотна шёл Савицкий располагать пулемёты. Воротынцеву он предложил ночлег в доме, где и сам. Надо было, наконец, и отстать. Воротынцев пошёл пустынным тёмным полотном – и там, где Найденбургское шоссе выныривало из-под железной дороги, сел на откосе, на сухой редкой травке.
Теперь во всём тёмном пространстве, сколько видел он его на восток, от севера и до юга, не моргало ни огонька, лишь раскинулись Андромеда с Пегасом, за изогнутым Персеем уже выползла яркая Капелла и скученные туманные Плеяды. Не слышно было ни артиллерии, ни ружейной стрельбы, ни копыт, ни колёс, – земля, какой она создана, но уже без зверей и вот без людей. Рядом зрел бой корпуса на корпус, от него зависела судьба армий, может быть и целой кампании, и тут же рядом – кати шаром, на рассвете выступит бригада Штемпеля. А немцы? – догадались или нет? сочатся или нет?
Верней бы всего Воротынцеву – с откоса сбежать, да по шоссе в Найденбург! найти командующего, объяснить ему, что рядом с его штабом – свищ, тело армии уже разрывается на две части, и беззащитен сам штаб. Получить приказ наступать левым флангом – и с приказом снова сюда!
Да не к утру. Даже двуколку найти и гнать в опор 20 вёрст – ничего уже не исправишь к рассвету. Патруль какой-нибудь подстрелит. Медлительного командующего среди ночи поднять, раскачать, склонить к экстренным мерам? – недоступно…
Так оставаться в Уздау. Здесь, в Уздау, будет ключ ко всему. Только полковник Ставки терял смысл своего пребывания здесь. Десятки тысяч офицеров и солдат за его спиной были каждый в круге своих обязанностей, он же один ничего не был прямо должен, а – что-то по совести, неопределённое. Из артамоновского автомобиля как вылез он – цель его поездки в 1-й корпус и вовсе миновала. И не заменилась другой. Вот он не слал донесений и не мог вмешаться в события. И уже казалось: останься в Ставке – успел бы больше.
Он всё рвался найти себе лучшее применение. И нашёл худшее.
Одна глубокая тяга сосала Воротынцева от самой молодости: иметь благое воздействие на историю своего отечества. Тянуть его или толкать его, непричёсанное, куда ему лучше. Но силы такой, но влиянья такого не отпускалось в России отдельному человеку, не осенённому близостью короны. И за какое место он ни хватался и как из сил ни выбивался – всегда втуне.
Да и спать клонило наплывами, даже вздрогнул. Ведь прошлых две ночи прокачался в седле. У Крымова завтракал – неужели сегодня? Кажется, неделя прошла.
Спиной так близко, удобно было откинуться на насыпь и передремнуть. Но – холодная уже земля.
Воротынцев спустился на шоссе, побрёл в село назад. Заплетались и ноги, и мысли. Уже ни действовать, ни решать, ни думать. Презирая свою неудачу, презирая свою потерянность, доспотыкался до дома, где ему указали ночевать.
Комната, хоть и деревенская, а была с альковом. И на двуспальной кровати – невесомый пуховичок в розовой шёлковой оболоке. С японской войны помнился фронтовой ночлег как фанза, землянка, палатка.
На мраморной обкладке камина тикали бронзовые островерхие часы, может быть с недельным заводом, вероятно, ещё хозяева их завели. С часами Воротынцева шли они почти вровень: без четверти полночь.
В комнате было душновато, ещё и от керосиновой лампы, но и приятно, что тепло. Последними усилиями снимал и стягивал Воротынцев пояс, сапоги, сунул револьвер под пуховую же подушку, приготовил спички, задул лампу – и поверх всего опустился в нежную мякоть, с ещё отчётливой горечью неудачи и потерянности. А кровать приняла его, как ждала. И все тревоги и потерянность обмягчели контурами, удары сердца, слышные через подушку, стали реже – и прекратились.
… И долго ли, коротко ли – он очутился в комнате. Но не в этой. С невысвеченными углами. Со светом скупым, неизвестно откуда льющимся, и только в то место, которое нужно увидеть.