Нет, не должно быть такого мрачного настроения. Это его народ, и он идет к нему, к своему государю. Николай закрыл глаза. Он представил толпу на Дворцовой площади 20 июля, в день объявления войны. Десятки тысяч склоненных голов и преклоненных колен. На ветру колеблются флаги. Он зачитывает манифест. И вся площадь, как один, поет «Боже, царя храни».
И сейчас будет то же самое. Он выйдет к людям на площади, и они склонят свои головы. Склонят головы – и он не увидит их лиц. Почему они прячут свои лица? Они что, злые? Или – хуже того – мертвые?
Если будут когда-нибудь писать историю Нового 9 января, про него напишут, что ничего общего со старым, первым, оно не имело. Накануне ночью не было никаких собраний народа, не задавали люди с тревогой и надеждой бессмысленный вопрос «Как-то государь их встретит завтра?», не сушились на веревках в кухнях постиранные выходные рубахи, чтобы идти к царю в чистом.
Просто весь рабочий Петроград знал, что 9 января будет шествие к царю. Ударник сказал об этом, стоя на сложенной из ящиков трибуне на заброшенном заводе пришедшей к нему толпе, и этого было достаточно. Никто не видел и не обсуждал петицию, да ее и не было вовсе. Агитаторы революционных партий, в первую очередь социал-демократов, чьи позиции были особенно сильны в рабочей среде, тщетно пытались выяснить, кто и зачем ведет народ ко дворцу, и уж тем более не удалось им возглавить шествие со своими революционными лозунгами. Никто ничего никому не обещал, и каждый решал сам, пойдет он или нет, а если пойдет – то зачем.
И почти каждый решил, что пойдет. Была здесь бессознательная вера в царя, который всему народу отец, еще не до конца захлебнувшаяся в пролитой им крови. Но еще больше было в этом решении от угрюмой мысли, что раз все идут, то и я пойду, да и как не пойти: ведь дальше жить так сил уже никаких нету.
Без красных флагов и икон, по одному, серыми тенями выходили мутным холодным утром рабочие из своих промерзших домов. Было темно, и ветер хлестал им лица. Они сгибались под ветром, поднимали воротники, натягивали поглубже шапки и закутывались шарфами, а у кого не было – бабьими платками и прочими тряпками.
Выходили на темные, холодные улицы и вливались в поток таких же. Как на фабрику к 7 утра, так теперь к Зимнему, словно обязанные, словно стадо, гонимое невидимым пастухом с невидимыми собаками, опустив головы, шли они, и, чем ближе ко дворцу – тем больше становились толпы.
Цеппелины скользили по ним своими лучами, но никто не поднимал голов и не смотрел вверх: слишком страшно было подставлять лицо ветру. Автомобили на улицах боязливо прижимались к панелям, а то и вовсе останавливались, приказчики закрывали окна – деревянными ставнями в бедных лавках и металлическими жалюзи в больших магазинах, а гимназистам родители, к их несказанной радости, велели в этот день не выходить из дому. Городовые, не чувствуя за спиной солдатских штыков, попрятались. Как будто немцы входили в город или намечался большой еврейский погром. А как же: все ведь знали, что бывает, когда народ ходит к царю со своими бедами.
И только паровики, презрительно обдавая всех дымом, мчались от станции к станции по эстакадам и проложенным по земле рельсам. Им-то что? Если и найдется дурак, который встанет у них на пути, так сам об этом и пожалеет.
И к 12 часам пополудни полна была площадь серых теней, тряпок, тулупов, замусоленных солдатских папах, платков – в общем – людей. Где-то среди них были ударник и вся коммуна. Ветер метался над морем голов, тщетно ища хоть одну голую щеку, чтобы хлестнуть по ней снегом: все были замотаны платками.
Офицеры в кителях, туго перетянутые портупеями, столпились у окон Главного штаба, с любопытством глядя на улицу. Три цеппелина зависли над толпой – как будто, летая себе по небу, увидели небывалое зрелище, остановились и стали ждать, что будет дальше. И только ангел на столбе стоял безразличен: он уже видел, как это кончается.
В 12 часов, когда с Нарышкина бастиона выстрелила пушка и звук ее заметался, сжатый, между низким небом и остановившейся Невой, как мячик для пинг-понга, отскакивая то от одной, то от другой поверхности, государь Николай Александрович вышел на балкон к своему народу. Он был в шинели Преображенского полка и без шапки.
В камере машины таблицы судеб не было слышно выстрела, хотя до крепости было меньше полуверсты. Но ровно в двенадцать Олег Романов нажал кнопку серебряных часов, крышка открылась, и фосфоресцирующие стрелки показали, что было ровно двенадцать. Князь встал на ноги и включил фонарик, бледным светом осветивший блиндаж. Он вытащил из ножен золотую георгиевскую шашку. Потолок был низким, но размахнуться получалось. Медным, позолоченным навершием эфеса с белым эмалированным Георгиевским крестом он ударил по глиняным таблицам судеб. Машина вздрогнула, как будто удивилась. Как будто, зная судьбы всех, не знала своей собственной: что умрет здесь, в замерзшем болоте этой никогда не слыханной гиперборейской земли, вдали от родного средиземноморского солнца. Тяжелый эфес ударил ее снова, и по цилиндру пошли трещины. От третьего он раскололся, как горшок на шесте, по которому, с гиканьем проносясь на лошади, для потехи стреляют в станице молодые казаки.
И как только первая из таблиц рассыпалась, князь понял – что-то случилось. Электромотор продолжал крутить патефонную ручку, подставляя под удар все новые цилиндры, и Романов раскалывал их, но в этом уже не было нужды.
Что-то случилось. Как будто дрогнула земля, хотя она не дрожала. Было невозможно понять, что именно. Это чувствовалось, это было как запах в воздухе.
– Братцы, – сказал государь, и ветер понес его слова над площадью, эхом отражая их от воронки Главного штаба. Он не думал, как ему обращаться к народу. «Братцы» родилось само – так он обращался к солдатам, которых отправлял на фронт.
– Братцы, – повторил государь, – когда вам стало трудно и голодно, вы пришли ко мне. Мой священный долг перед Господом – быть вам, всему моему народу отцом. А разве отец может отвернуться от своих детей?
Он говорил, не глядя вниз, в толпу. Он почти знал, что увидит внизу: головы, замотанные тряпками. А что под ними? Об этом нельзя было думать, иначе ужас впивался в горло. Он смотрел вдаль – туда, где за колонной, из-под арки Главного штаба, против петроградских правил линейности изгибаясь, шла Большая Морская улица. В ней тоже стояла толпа, но лиц хотя бы было не видно.
– И как отец простирает свои руки к чадам, так и я простираю их к вам, – говорил государь.
Теперь он смотрел вверх – туда, где зависли цеппелины. Чтобы не мешать друг другу, они заняли разную высоту, разбили площадь на сектора, и каждый следил за своим. Они висели так низко, что государь даже различал ряды заклепок на пулеметных спонсонах их гондол. Эти стройные ряды внушали спокойствие: невозможно было представить, чтобы такая машина, над которой трудились лучшие инженеры империи, вдруг подвела.