Реклама по РДТ была строго запрещена, и в девятнадцать без всяких минут зазвучал Царь-колокол. Перед новостями промелькнула двуглавая заставка. Царь опять издал какой-то указ. Обычно никакого отношения к богозаводским делам указы не имели, но иди знай — возьмет да и прикажет городу быть деревней. Такое уже случалось, да и хуже — тоже.
Указ медленно проплывал по экрану золотыми церковнославянскими литерами, а голос знаменитого народного дьяка Либермана столь же медленно его зачитывал. Указ был важный: несмотря на давность лет, несмотря на смягчающие обстоятельства, внук Ивана Великого, царь Иван Васильевич, прозванный неизвестно по какому счету четвертым, вовеки веков лишался почетного звания «Грозный», и дальнейшее упоминание о нем совокупно с этим незаконно самозахваченным титулом, будет караемо по всей строгости имеющего быть в ближайшие дни изданным закона. Ибо титулы — как и любая другая естественная монополия — находились в Российской империи в личном ведении императора. Само собой, ограничения в титулах, наложенные незаконной, младшей ветвью Романовых, силы не имели: скажем, введенное так называемым Николаем Вторым ограничение на титул великого князя как могущий быть переданным не далее второго колена, даже не нужно было упразднять: в силах оставалось основное уложение государя Павла Первого с поправками, внесенными его законным прямым и притом старшим потомком — императором Павлом Вторым.
Либерман закончил чтение указа. Его лицо на экране никогда не появлялось, он был памятью об эпохе радиоточек и черных радиотарелок, когда ни синагогальный его нос, ни лысина, переходящая в пейсы, раздражения у высших лиц в армии, или, скажем, у иерархов Державствующей церкви, вызвать не могли. После нового удара Царь-колокола на экране появился любимый диктор царя, по ряду примет ехидно прозванный в народе «Царь-пушка». И определенное выражение на лице «Царь-пушки» сразу сообщило человечеству: кто-то дал дуба. Иначе брови диктора не были бы скорбно сведены к яфетической переносице, а были бы раскинуты в стороны, словно крылья некоей давно запрещенной в Российской империи птицы.
— Российскую Империю постигла тяжелая утрата. В результате воздушной катастрофы, произошедшей сегодня в десять сорок пять по московскому времени, взорвался при снижении к Южно-Сейшельску самолет «Ермак-144», на борту которого находился Его Благолепие митрополит Котлинский и Опоньский Фотий, направлявшийся в Сейшельскую епархию с пасторским визитом. Никто из пребывавших на борту самолета не спасся. Ведется расследование причин авиакатастрофы. Вместе с преподобным Фотием на борту самолета находились: епископ Змеиноостровский и Шикотанский Кукша, епископ Карпогорский и Холмогорский Галатиан…
Слушая этот перечень, Борис уже дочитал молитвы, благословил трапезу, налил отцу и себе по стакану домашнего очищенного и выпил, мысленно прося Дулю Колобка и всех праведников Колобкового Упования простить новопреставленным служителям культа их умственное непросвещение, и уж как-нибудь, на любых посмертных условиях, принять их души на Лоно Колобково. Потом Борис выпил свой стакан на треть, оставшиеся две трети вылил в щи, размешал и принялся хлебать. Ложка в его руке была деревянной, круглой — как бы в память о Колобке. И миска была такой же. И щи в миске тоже были круглыми.
Дунстан, он же для людей Дунька, тоже закусывал: кто-то верховный послал ему нынче на обед корней молодой липы и миску прошлогодней — еще, впрочем, крепкой — морковки. Дунька грыз и гадал, отчего ему все время дают заячью еду. Не то, чтоб невкусно, но странно. Наверное, человек бы тоже удивился, если бы бобры у себя на Мёбиях кормили его исключительно капустным листом. Мяса бобер не ел от природы; по его наблюдениям, именно вегетерианская сущность сделала его рифейских сородичей столь кровожадными, когда дело доходило до судебного разбирательства. Сам Дунстан этого пристрастия киммерийских бобров не одобрял (видимо, потому, что с детства любил лососину), отчего и попал в козлы, как говорят люди, отпущения, когда общине бобров потребовалось по делу ненавистного (плевать, что невиновного) Астерия Коровина выдать киммерийским властям какого-нибудь, все равно какого, бобра-преступника. Ведь те, кто выдавал его на неизбежное побитие и побритие, все как один сверкали именно его зубами: им, Дунстаном, вручную выгрызенными… то есть взубную вырезанными… ну, в общем, ясно… Порадели, называется… родственнику-свойственнику. Дунстан доел морковку. Ничего, в Римедиуме и не такое есть приходилось, иной раз ничего, кроме гнилых свай, неделями не перепадало. А здесь, хоть изверг Борис, и небобрь, даже отчасти и нелюдь — но хоть не скупердяй. И потому, чуял Дунька, далеко Борис пойдет.
На глазах у Дунстана происходило зарождение нового кавелитского толка, как всегда, единственно правильного, как всегда, восходящего началами к сотворению мира, как всегда, ожидающего Начала Света. Как бобер, Дунстан понимал в этом много больше людей, живших в Киммерии: те знай себе клепали молясины на продажу, а что за дело творят — никогда ведь и не задумались. Нет, еще предстоит им эту кашу расхлебывать, хотя защищены они, конечно, куда сильней, чем думает нынче бывший офеня Борис Тюриков.
Да, не так-то прост оказался офеня Борис Тюриков. Только вот обрел он веру. Чудеса теперь творит. А что люди, что бобры чудесами давно сыты по горло. Кто бы сделал так, чтобы чудес поменьше?
Впрочем, такую мечту нельзя мечтать даже мысленно, и не то, что человеку, не то, что бобру — даже рифейскому раку лучше бы на такие темы не задумываться. Никогда не зови ветер перемен! Это кто сказал?
Не иначе, как Дуля Колобок.
Садится бобр вести свою войну.
Данте. Божественная комедия. Ад, Песнь XVII
Хоронили старого бобра Кармоди.
Покойник был не из богатых, да и не из очень уж почитаемых: не зажился на свете настолько, чтобы стать архипатриархом, но и не оказался настолько молод, чтобы посмертно зачислиться в безвременные-несбывшиеся надежды бобровой общины — даже в собственном клане считали его за семя крапивное. Так что при жизни он был неведомо кем. Однако на похоронах, чтобы не заносились всякие Мак-Грегоры и особенно озерные О'Брайены, он оказался, конечно, самым любимым, самым дражайшим покойником. И место на кладбище Третий Мёбий ему определили достойное: в пятидесяти девяти могилах от славного Кастора Фибера.
Прежде чем хоронить усопшего бобра, близкие проводят возле тела покойного ночь: сидят, грызут прутики-стружки, и тихо пересвистываются о том, каким славным бобром был усопший бобер. И какими нехорошими бобрами были все недоброжелатели усопшего. Бобров из других кланов ругать на таких поминках можно, а людей нельзя: тут же начнется стук в архонтсовет. Кстати, называется весь этот обычай посиделок при покойном, если переводить со свиста, «фин-ахан». Никто его смысла не понимает, но все соблюдают, потому как принято. Предки блюли и нам велели, и мы помрем, и над нами тоже будут пересвистываться, слегка рядышком с нами, бездыханными, закусывать, и злословить, как мы злословили.
Любимая тема разговора на таких поминках — захиревший, почти вымерший, но все до конца не исчезающий род Равид-и-Мутон.
«Никогда такого не было, чтобы честный бобер в чужую шубу влезал. А этот неподобник, Великобобрче прости, получил шубу из белых соболей, сказал спасибо — и тут же шубу в ломбард на Срамную понес: мол, там в холодильнике сохраннее будет. Десять империалов огреб! А ведь потом, как срок выйдет, еще доплату получит…» — мечтательно просвистел Бух Макгрегор. Тут же вспомнилось ему, что не только сплетничать, но и о покойнике нужно говорить все время, и добавил: «Никогда бы покойный на такое не пошел! Никогда не принял бы меховую шубу в подарок: соболя звери неразумные, но как-никак наши братья по…» — Пэрч замешкался, соображая, по чему же такому могут быть братьями соболя с бобрами. Ехидный Пэрч, пятиюродный племянник покойного, за свистом в хатку никогда не лез, и тут же продолжил:
«Наши братья по Рифею. Никогда покойник не принял бы такого дара! Честный бобер вообще ничего у людей не берет в подарок, — только покупает. В подарок только у своих можно. Вот есть честные бобры — им в подарок, бывало, друзья даже новые зубы дарили… Эх, не те пошли времена, никто теперь зубов тебе не подарит!» — Пэрч приметил, что переходит на скользкую и больную для жителей всех трех дачных Мёбиев тему, на отсутствие приличного зубопротезиста, и быстро засвистел о другом. «А мне на Обрате говорили, что главный у людей, называется он император, который на империале, новую графу в паспорт ввел: «подробная национальность». Я не понял ничего сперва, а мне этот еврей-меняла объясняет, что раньше были люди в Киммерионе русские, а теперь — киммерийские русские. Он тоже теперь — киммерийский еврей. Национальность редкая, и он этим горд, как только киммерийскому еврею и можно гордиться. Так чем плохо, спрашиваю. Потому что если бы он всем доволен был, то рассказывать бы не стал, характер у него подлючий, человечий, и наглый тоже весь из себя эдакий. Он мне и говорит: вот был ты, Пэрчик, по национальности — бобер. А теперь ты — киммерийский бобер. И так тебе в паспорте и запишут. А откуда у меня паспорт?…»