Джеймс пьяно разрыдался. Павел, искренне потрясенный, встал и, как ребенка, погладил разведчика по чуть седеющей голове. Все, что говорил разведчик, он вообще-то знал и сам, давно уже взвесил множество грядущих обстоятельств, думал на эту тему почти ежечасно, — и вот надо же такому случиться, что был он пойман в тот самый миг, когда никаких иных мыслей, кроме сношарских, в голове его не обозначалось. А Джеймс еще и добавил:
— Вы хоть о жене подумайте, государь! Ведь пятый месяц ничего о ней не знаете, ведь у вас не жена, а чудо, и все ваши здешние подвиги никогда ее вам не отменят, не заменят… Словом, государь, вы вспомнили, зачем работу в средней школе бросили?
— Протрезвейте сначала… дорогой Аким, — попробовал защищаться Павел. Джеймс поднял голову, и какое-то время на него было страшно смотреть, он собирал крохи своего накачанного спиритусом духа. Потом сделал какое-то движение, наподобие того, как собака, из воды выйдя, отряхивается, встал и наклонился к низкорослому Павлу. И… дыхнул ему прямо в лицо. Ни малейшего запаха алкоголя не исходило из его по-американски полнозубой, без единой пломбы, пасти.
Вовеки веков так и осталось тайной — был пьян в тот день Джеймс Найпл или действовал согласно инструкциям. Выпить еще раз ему все же довелось попозже, и довольно крепко, пришлось-таки выходить на связь с Джексоном, просить кое-каких указаний. На следующий день таковые поступили, однако кое-что приключилось в доме сношаря еще того намного ранее.
Часов около шести заметил Джеймс, выходивший в сени хлебнуть воды все из той же кадки, — потому как устал от длинного и несвязного разговора с Джексоном, — что бывшая Настасья-грязнуха, ныне, надо думать, Настасья-стравусиха, уже сношаря покинула и, счастливо перебирая крепкими ножками, бегает по двору — от телеги к баньке, от телеги к баньке, перетаскивая заработанную сношарем несусветину, по две штуки за пробежку, больше одного яйца пальцами не удержишь. Вскоре груз иссяк. Настасья села на телегу, стегнула мерина и отбыла неведомо куда, кажись, прямо в знаменитый поспешный овраг, в котором, конечно, никакого проезду быть не могло и не было, но так уж разведчику показалось. Джеймс поглядел ей вслед, махнул рукой и ушел к себе договаривать с индейцем и с генералом.
А еще через часок, когда завалились во двор обычной гурьбой не то шесть, не то девять очередных Настасий, выкатился к ним на крыльцо сношарь Лука Пантелеевич, озаренный позади лысины нимбом в шестьдесят свечей. Вид его не предвещал бабам ничего хорошего, так оно и оказалось.
— Шли бы вы, бабоньки, по домам, — сказал сношарь, ковыряя в левой ноздре, — неохота мне ныне. — Повернулся и ушел к себе в горницу и наглухо «замумрился». Оказывается, даже щеколду починил, то ли это ее сама Настасья-стравусиха починить умудрилась? Кто там знает. Так или иначе, сколько ни толкались Настасьи, сколько ни предлагали сношарю многократные таксы, крича сквозь дверь, — все было глухо. Оба помощника тоже забастовали по хозяйскому примеру, и очень огорченные бабы повлеклись по домам вместе с яичными припасами. Лишь Марья Мохначева возвратилась через час, почему-то со стороны реки; обливаясь слезами, заскреблась к Павлу, сердце которого не выдержало, и пришлось разведчику заканчивать утомительную беседу с Джексоном под аккомпанемент несшихся из-за стены рыданий и прочих мешающих звуков.
А под утро сношарь снова встал, снова уходил к реке — но очень скоро вернулся: знать, не случилось больше никакого чуда. И никакая подвода со страусиными яйцами не подкатила к дому. Видно, невероятности сбываются все же не каждый день. Ближе к вечеру зашел к старику в горницу Джеймс, быстро, по-военному, одной головой, отдал поклон и заговорил:
— Дорогой Никита Алексеевич! Простите, скоро вам не надо будет скрывать свое имя. Мы бесконечно благодарны вам за оказанное гостеприимство и хотели бы как-то компенсировать ваши затраты.
Сношарь, сидевший сгорбленно возле гонга, поднял голову.
— Ничего мне, ничего, Акимушка, не надо. Скажи Паше, когда воцарится, пусть Свибловых только не забудет. Мне уж ничего не надо.
Джеймс еще раз сдержанно поклонился.
— В таком случае, ваше высочество, прошу вас от имени государя о чести украсить вашим присутствием его коронацию. Через несколько месяцев, конечно, но вам будет доставлено специальное приглашение.
— Нет уж, дорогой Акимушка, — ответил старик, — хотите, чтоб я присутствовал, — присылайте за мной этот… поезд присылайте. Стар я сам-то дергаться. Чтобы мне с собой клиентуру тоже взять можно было, она тут без меня загнется. Словом, как мне по должности, по чину то есть, по рангу там, положено. Но главное — Свибловых пусть не забудет. Не поеду иначе.
Распрощались и отбыли — ни слез, ни лишних слов; обменялись с хозяином сухими фразами, такими же рукопожатиями. И уехали — нет, ушли пешком, как и пришли, тою же девичьей тропкой вдоль глинистого берега Смородины, начинавшейся возле того самого места, где до последней войны достоял все-таки исторический калиновый мост, мимо того места, где до позапрошлой войны достоял-таки исторический девятиствольный дуб Соловья-разбойника. Ушли — Бог их знает, куда ушли. Откуда пришли, туда и ушли. Старик остался один.
Снова склубились сумерки, заранее предупрежденные бабы не посмели носу сунуть к сношаревым угодьям. Старик вышел на крыльцо и посмотрел в темноту, может быть, все-таки поджидая потрясшую все его чувства стравусиную Настасью, может быть, еще кого. Так и стоял какое-то время, покуда не сверкнули из мрака два огонька и огромный рыжий с проседью пес, с мордой лайки и телом овчарки, поздоровевший, но и постаревший за зимние месяцы, не вышел прямо к его крыльцу. Пес бесстрашно подошел вплотную, поднял голову и, свесив язык, задышал на сношаря.
— Чего уж… — миролюбиво бросил сношарь псу, словно старому знакомому, пришел, так заходи. Голодный — накормлю. Посиди у меня, все одно не придет никто. Пусть бы не приходил, неохота видать никого.
Пес уронил на снег каплю слюны и прошел за сношарем в горницу, но по обычаю поднял ногу возле ножки кровати, на что хозяин ничуть не обиделся, ибо порядки собачьи знал и понимал. Пес уселся посреди горницы, тяжко, словно палку, уронив хвост, и снова уставился на хозяина. Ясно было, что есть он не хочет, играть не хочет тем более. «Пора, — говорил он всем своим видом, пора, княже. Теперь ты не за вязкою, теперь я выдать тебя должен. Ты прости меня, княже, я в Москву побегу, мне доложить о тебе положено. Долг есть долг. Попросить если о чем хочешь — проси, если долгу моему это не противоречит. Проси, княже. Вот все, что могу. Пора».
Сношарь телепатом не был, но собачий внутренний монолог, видимо, в основном понял, долго теребил в руке край скатерти, потом тихо-тихо, совсем не к псу обращаясь, заговорил. И пес сидел перед ним, наставив уши точно так же, как свинья Доня наставляла их, слушая пророчицу. Кокотовна на печи шелохнуться не смела, с языка пса капала изредка слюна, сгущалась темнота, и только журчала и журчала речь великого князя Никиты.
— Старые мои годы, псина, длинные ужасно. Наш век длиньше вашего, куда как длиньше, в пять разов я небось тебя старее, а разве умнее? Несправедливость это. Впрочем, вся тварь живая живет как назначено, роптать на век ее — все одно что на Бога, я на него сроду не роптал. Сроду ничего для себя не брал, сроду. Все для других, весь век свой прожил. До войны, правда, дурнем когда был, деньги еще копил, любили бабы мне, молодому, вроде как бы подарки дарить, им они, мол, ненужные, вроде как бы муж меньше выпил, так вот и ей радость бабья, и мне, мол, такое сокровище. До фига, знаешь, псина, денег-то накопил, чуть не мешок, правда, все бумажками очень мелкими. А председатель тогдашний, еще не моего семени, собака был он, впрочем, не обижайся ты, это он собака был, а не ты, ты, впрочем, тоже собака, но только ты собака, а он подлюга был, то есть. И как поперли на нас в июне немцы-то, так он, чтоб выслужиться, приехал ко мне пьяный, знаешь, будто десять лет не пил и теперь поправку делает. Говорил, знаешь, долго, так долго, что понял я — не отскребется он от меня, докуда я все деньги, сколько есть у меня, на дело какое-нибудь не пожертвую. А у меня народ в очереди, сам понимаешь, неудобственно при мужиках, уходи уж поскорее, только свободному труду не мешай. Ну, и подмахнул я ему бумажку, мол, жертвую все трудовые свои сбережения на постройку танка. Да еще он, гадюка несеменная, подмахнул мне слово одно — именного, мол, танка. А мне какого ни удумай, все годится, только сматывайся скорее, мне работать пора, терпения ни у кого нет. Ну, а день спустя приперается ко мне дура старая Палмазеиха, вон живая еще, слава Господу, ума решилась, не помнит уж этого никто, только Хивря одна, да из той хрен вынешь, молчит она, баба золотая, так вот, приперается Палмазеиха с газеткой районной: стахановец Лука Радищев пожертвовал все свои сбережения на постройку танка. Именного! По имени, значит, «Лука Радищев». А мне сразу ясно стало — сейчас нагрянут репортеры с автопаратами, морду мою засветят и в газетах тиснут, а там и смикитит кто, на кого я схожий, пронеси, Господи! Мордою-то я вылитый прадедушка, толще только вот теперь стал, а тогда вылитый был, одно счастье что лысый, а дед парик носил! Ну тут, слава Богу, ихние пришли, и решил я — отцепился и от танка и от репортеров, теперь все по-людски будет, работать как надо смогу, деньги, кстати, до конца жизни закаялся в руки брать, все яйцами теперь беру, яйцами, все для здоровья только, чтоб работалось-то способнее. И достигла тут, как ихние-то пришли, достигла меня… она меня достигла, неладная. Господи, храни ее, коли жива, спасла она меня, гадина подколодная, вот как есть по сей день люблю ее, морду гадкую! Тина меня достигла, она самая, никто другой!