— Знаю. Знакомо. Вот, выпей! — С этими словами Манфред поднес к губам Рудольфа выщербленную чашку, полную воды.
Вода! Шетцинг пил, глоток за глотком, с жадностью человека, выбравшегося из самого сердца пустыни, и никак не мог утолить лютую жажду.
— Все, хватит. — Рихтгофен отнял сосуд от жаждущих губ. — А то будет плохо. Понемногу.
Казалось, влага мгновенно впиталась в иссушенную глотку, не достигнув желудка, жажда не исчезла, но отошла куда-то на второй план. В голове немного прояснилось. Рудольф лежал и смотрел на товарища больным, но уже вполне осмысленным взглядом. В глазах Манфреда читались печаль, сочувствие. И боль.
— Знаешь… я понял, — произнес Рудольф. — Ты был прав. Я тебя понял… Жаль, слишком поздно.
— Это моя вина. Отчасти, — все с той же печалью сказал Барон. — Надо было быть красноречивее. И лучше объяснять. Но… я тогда был не в том состоянии, чтобы составлять красивую и убедительную речь. Говорил, как сумел. Видимо, плохо…
— Тогда все равно не получилось бы, — вымолвил, поразмыслив, Рудольф. — Чтобы понимать такие вещи, нужно, чтобы хорошо ударило по голове. То есть чтобы жизнь хорошо ударила. Теперь я тебя понял. А тогда… вряд ли.
— Нет. Я виноват, — упрямо повторил Манфред. — Надо было говорить логично, рассудочно. Я попробовал от сердца. А ты для этого слишком рассудителен и патриотичен.
— Да… А знаешь… — Шетцинг снова поразмыслил. — Хорошо, что мы не политики. С такими талантами ораторов получилось бы плохо.
— Да уж… — Рихтгофен впервые за весь разговор чуть улыбнулся. — Политика нам пока не по плечу.
— Все хотел спросить… Слушай, а почему ты обозвал наши машины «яблочными баржами»?
Рихтгофен задумался.
— Ты знаешь… — сказал он наконец. — Я просто не помню. «Баржи» — потому что большие и неуклюжие. А вот почему «яблочные»… хоть убей — не помню.
Летчики рассмеялись, негромко и искренне.
Золото сохранило Шетцингу ноги, даже обошлось без инвалидной коляски, хотя костыль все же стал его неизменным спутником. Воспоминания о госпитальной жизни Рудольф загнал в самые глубины памяти, но они прорывались каждую ночь, возвращаясь в немыслимых ночных кошмарах. Если ад и существовал, то германские госпитали конца войны были его филиалами на земле.
Шетцинг покинул лечебницу поздней осенью девятнадцатого, уже после подписания мира. Война наконец закончилась, под овации и ликование во всем мире. Даже немцы, униженные и ограбленные, чувствовали облегчение. Напрасно, их удел оказался столь печален, что вскоре даже тяготы войны вспоминались как благо. Давно устоявшаяся традиция подразумевала, что проигравший лишается каких-то земель, выплачивает контрибуции, в общем, расплачивается за поражение. Чувствительно, но в разумных пределах. Однако эта война стала совершенно иной, не похожей на предыдущие. И мир тоже обрел крайне специфический вид…
Торжествующие победители грабили поверженного противника, совершенно не скрывая, что намерены залезть в каждый карман и вытащить последнюю монету. «Немец заплатит!» — и из страны вывозилось все, от жалких остатков золотого запаса до фуражного зерна. Для спекулянтов наступила эра благоденствия, военные пайки казались лукулловым пиром по сравнению с тем, что можно было купить по новым ценам. Города превращались в огромные барахолки, где измученные недоеданием жители распродавали последнее имущество за горстку муки или десяток картофелин. Впрочем, селянам жилось не лучше — две трети их продукции просто конфисковалось в уплату контрибуций, остальное предлагалось продавать по твердым ценам.
Надежды хотя бы отчасти поправить положение за счет России и Украины не оправдались: пламя гражданской войны пожрало и так расшатанный сельскохозяйственный механизм бывшей Российской империи, как соломенный домик. Вместо изобильного потока зерна в закрома рейха пролилась лишь тонкая, прерывистая струйка. А затем большевики заявили, что все прежние договоры отменены. Беспредельно наглое заявление от тех, кто контролировал лишь жалкий клочок некогда огромной страны, отчаянно отбиваясь от многочисленных врагов. Но принудить русских к исполнению обязательств, равно как и выжать украинский хлеб — было уже нечем и некем.
Впереди все отчетливее проглядывал Голод.
Шетцинг вернулся к заколоченному дому и холодному очагу. Родителей забрал тиф — вместе с туберкулезом и сифилисом зараза собирала щедрую дань с европейцев, возрадовавшихся было уходу «испанки».
Опустевший дом разграбили мародеры, они не побрезговали даже шторами и резными панелями. Часть мебели сожгли, остальное просто разломали, чудом уцелело лишь старое кресло-качалка, в котором Шетцинг-старший любил сидеть вечером и иногда — читать сказку маленькому сыну.
Нахлынувшие воспоминания разрывали Рудольфу сердце. Он никогда особенно не любил отца, но воспоминание о сказке на ночь отозвалось нестерпимой душевной болью. Шетцинг был бы рад заплакать, но слезы давно высохли, он разучился рыдать еще в госпитале, когда первый раз дрался за драгоценную склянку с лекарством.
За окнами смеркалось. Холодный ветер проникал в разбитые стекла, выдувая последние крохи тепла из худой шинели. Рудольф вздохнул и достал из кармана клочок бумаги, наспех исчерканный карандашом. Листок дал ему Рихтгофен в их вторую и последнюю госпитальную встречу, написав свой берлинский адрес. Манфред обещал помочь, если станет совсем плохо. Рудольф до последнего стыдился обратиться к нему, стараясь обойтись своими силами, но сегодня понял, что так очень скоро протянет ноги. Работы не было, бесплатные супы закончились почти месяц назад — благотворительность стала непозволительной роскошью.
Шетцинг спрятал драгоценную бумагу, с трудом встал и оперся на костыль. Тот тоже скрипел при каждом шаге, и Рудольф старался не думать, что будет, если опора сломается, — ходить без костыля он пока не мог. Также он старался не думать о том, как доберется до столицы, — всяко не пешком, а на билет денег не было.
Покидая дом, он задумался, стоит ли запереть дверь, и не стал. Мародерам и грабителям это все равно не помеха. Да и вряд ли он еще вернется сюда. Но ключ выкидывать не стал, спрятав поглубже в карман как память о прошлой жизни. Все вокруг стало серым. Серое вечернее небо, пепельное солнце, мрачно глядящее на мир сквозь тучи, грязный затоптанный снег. В этом году зима пришла рано…
Шетцинг стоял у ворот, опираясь на костыль, оборванный и замерзший. Вокруг было людно, все как один — одинаково изможденные, с печатью нужды и невзгод на злых лицах. Почти у всех мужчин и многих женщин на шее висели таблички со словами: «Ищу любую работу» или «Готов на все». Безногий нищий сидел прямо в луже, подернутой тонким льдом, и безнадежно просил милостыню. Оборванная проститутка хриплым надсадным голосом без стеснения предлагала себя. Она презрительно скользнула взглядом по сгорбленной фигуре Шетцинга — наверное, его кредитоспособность не внушала ей доверия.