Юрий Иваниченко
В КРАЮ РОДНОМ, В ЗЕМЛЕ ЧУЖОЙ
— Потерпи. Сейчас будет больно, — сказал хирург.
И стало больно.
Дмитрий Кобцевич застонал и заскрипел зубами, а потом — как диафрагму перед глазами свели, — операционная потемнела и пропала. Боль — тоже. И в темном пространстве…
… И в темном пространстве высветилось два силуэта, а затем фигуры подступили ближе, и у того, который коснулся плеча, оказалось лицо Вадима. И голос — тоже, вот только заговорил он с совершенно неожиданной сварливой интонацией.
— Ну что, доволен? Замкнул круг? «Что еще за круг?» — подумал Кобцевич.
— «Что за круг, что за круг», — передразнил псевдо-Вадим, — тот самый. От Случанки до Яузы.
«Ничего не понимаю», — с горечью подумал Дмитрий и даже, кажется, вслух попросил: — Не розумем, проше пана. Hex пан пояснить…
— Ага, — обрадованно сказал псевдо-Вадим, — польский вспомнил.
Второй же силуэт в это время подвинулся поближе: — А прадеда своего вспомнить не желаешь? Или подставу вместо него?
И тут второй наклонился, так что скрипнули ремни, на красивом мундире, и на Дмитрия глянуло его собственное лицо, только молодое и с тоненькими усиками; и вот псевдо-Дмитрий выпрямился, отодвинулся, но Кобцевич успел увидеть на его шее, между воротом доломана и ухом, глубокий открытый бескровный разрез.
— Вы умники, — продолжал сварливо псевдо-Вадим, — и в Бога не верите, и Божий Замысел по-своему перетолковываете. А что выходит? Ну, замкнул ты малый круг, от спасения до спасения, а того ли ты спас? И от чего? По Замыслу ли ты поступил? Свой узел ты распутал, а сколько чужих завязал? Сколько судеб исковеркал?
Псевдо-Дмитрий вдруг сказал, — польской скороговоркой, но почему-то Кобцевичу все стало совершенно понятно:
— Пусть живет. Сам еще увидит, под чьи знамена становиться, и что из благих намерений получается. Достаточно, что теперь от нижних он отпал. А что простится- то не нам судить…
… Тайная диафрагма распахнулась, и стало светло и больно.
Тяжелое августовское солнце клонилось к закату, где-то далеко гудело и звякало, и Кобцевич вдруг подумал, облизывая запекшиеся губы, что год уже не смотрел — долго и внимательно, — на небо.
Дима Кобцевич не считался великим физиогномистом, но средним — вполне. Погоны обязывали. Точнее — наоборот. Если не умеешь наблюдать, вычислять движения мысли, сравнивать, анализировать — никакой из тебя не оперативник, и не видать тебе карьеры. Конечно, если ты не потомственный персональный пенсионер, и тебя не толкает всю жизнь сильная лапа — до тех пор, пока сам уже не сможешь толкать, подбирать себе эстафету, сменщиков, верных людей, верных уже оттого, что знают: сами по себе ни шиша не стоят. Короче, если ты не на эскалаторе, а на лестнице. Шаткой и обязательно короткой, не до верху, стремянке.
Так вот, если тебе приходится работать, справляться, вытягивать, то непременно выучишься. Или — вылетишь по профнепригодности, завалив первые же полдюжины дел, из которых, ей же право, не все никчемушные и постыдные.
То, что у первенца чужое лицо, само по себе не очень тревожило. Мало ли! Хотя Дмитрий был, что называется, две капли воды со своим отцом, а тот уверял, что, по воспоминаниям, похож на деда. И Машка вписывалась, как желудь в кучу желудей, в обширный род Гладышевых. Но и что с того, вроде бы? Непохожесть Лешки не требовала объяснений. Генетика, говорят, штука тонкая. Почему бы не высветиться в пятом или шестом поколении теням курляндских баронов или грузинских лжекнязей, блуждающим по закоулкам семейных преданий? Все так.
Но слишком близко, меньше чем в одной автобусной остановке, в километре, что для Москвы и вовсе не расстояние, в такой же бетонной башне в двумя лифтами на подъезд обретается друг сердечный, собутыльник, сукин сын и селфмейдмен Сашка Рубан. И часто — насколько позволяет служба — со своей Танькой, змеюкой, бывает в доме. Но только с нею ли? И всегда ли официально?
Пацанчик, Лешка, еще не ходил, только гукал, гарцевал по своему манежику и швырялся погремушками, когда Дмитрий впервые заметил…
Нет, не так все было.
Не заметил. Не почувствовал. Совсем другое.
В сознании, прочной кладке стереотипных мыслей и отработанных логических сентенций и приемов, вдруг вызмеилась, мгновенно прорубилась трещина.
Кладка раздалась — бездна и темная равнина, залитая ослепительным светом: и в его тревожной зыби — стремительные темные создания, похожие и непохожие на все виденное прежде. Как неведомые ящеры, залитые темным, но прозрачным стеклом и освещенные неведомым и невидимым светом. Движение здесь особенное, но есть совершенно узнаваемое — может, и главное: медленный, тусклоострый маятник, долгим и отчетливым махом приносящий и меняющий некую общую и все новую и новую упорядоченность в расположение сил и устремлений.
Да, сил и устремлений, видимых, постигаемых, как самостоятельные сущности.
И там, где маятник рассек, на свежем срезе выпятились три антропоморфные фигуры, три образа (МЫ, ТРОЕ), прежнее отринув бытие, и маятниковое рассечение означало отделение юной сущности от неузнаваемого истока и переход к Дмитрию. Кобцевич не узнал — он просто знал: третий — он сам. И принимает он юное создание (это еще не свершенное, но неизбежно выстроенное новым, послемаятниковым раскладом) на дозревание, на выращивание, на воспитание…
А дальше — возможно, впрочем, изнутри этого темно-густого остекленения, вспучилось и заворочалось, и словно не зримый, но непрозрачный кокон лопнул — открылось Нечто гороподобное, в сетчатой негладкой броне, уходящее в глубины пространства — и вдруг Кобцевич разглядел, а затем видел только это, множество глаз, ни на что не похожих, пустых, жадных и разумных глаз.
Трещина так же внезапно и быстро срослась — как «молнию» задернули; а пацаненок, Лешка, вдруг в этот самый момент перестал гукать в углу манежа, потянулся маленьким тельцем, а затем с особенной младенческой осмысленностью уцепился за них обоих, Кобцевича и Рубана.
А в следующий миг все это стало совершенно обычным, знакомым и показалось чуть ли не единственно возможным: деревянный светлый детский манежик, на нем байковая пеленка с рисунком мелкими глупыми котятами в опрокинутом зонтике, столик с детской посудой и нижегородским кассетником, неуютные кресла, шторы, книжные полки, диван со скучной обивкой, трельяж с сорока сороками баночек и тюбиков, лакированный гардероб времен зрелого соцреализма. Стерся, казалось, и след трещины, а в сознании прошла короткая, но победоносная война, и в результате не сформировались решающие слова, не вылились формулировки. Лешка остался Лешкой, Александр — Сашей Рубаном, своим парнем, даром что ментом, настоящим казаком.