Владимир Кузнецов
Триптих первый: Война
Был год одна тысяча шестьсот двадцать пятый, день святой Агаты, февраля месяца третий.
Что может быть хуже для честного испанца, чем фламандская зима, с ее бесконечными дождями, низким, свинцовым небом и солнцем, которое не светит даже, а так, бледным, размытым кругляшом когда-никогда проступает сквозь угрюмо-серую пелену облаков? Видит Бог, и в летние дни край этот разоренный восьмьюдесятью годами войны, не вызывал чувств иных кроме отвращения и озлобленности. А уж в дни зимние, когда с неба без всякого передыха могло лить неделями напролет, иберийцам, людям привычным к знойным лучам и высушенным каменистым почвам, делалось совсем уж невыносимо. К извечному голоду и другим привычным тяготам солдатской жизни прибавлялись собачий холод и неизбывная сырость, от которых начинали гнить сначала одежда и ременная сбруя, а после – и плоть человеческая.
В тот февральский вечер, когда ранние сумерки уже упали на изрытую каналами землю, вопреки своему обыкновению дождь не усилился, но превратился в снег, мокрый и липкий. Не прошло и часа, как мороз сковал водянистую почву коркой белесого льда. Небольшой отряд сгорбленных, закутанных в смоленые плащи фигур брел по дороге, и чавканье жидкой глины от их шагов смешивалось с громким хрустом. Широкие поля шляп обвисли от влаги и налипшего снега, вороты плащей были подняты, так что лиц идущих было не разглядеть – только длинные, с горбинкой, носы и неухоженные черные усы торчали наружу, да поднимался облачками белесый пар. Впрочем, лица двоих, идущих в центре отряда были более открыты, да и одежда явно была подобрана не по погоде. А прежде того всякий отметил бы, что эти двое не были испанцами. Один был высокий, с бледной кожей и похожими на пучок соломы усами, под носом потемневшими от крови. Шляпа его съехала набок, но поправить ее белобрысый возможности не имел – руки у него были связаны за спиной. Второй ростом был пониже, рыжий, как глиняный кирпич, с лицом, рябым от веснушек, короткими усиками и острой бородкой. Этот выглядел еще бледнее своего товарища – причиной тому была кое-как перевязанная рана на правом плече. По всему выходило, что белобрысый был голландцем, а рыжий – англичанином.
Испанцы, конвоирующие двух пленных (не было никакого сомнения, что вышеозначенная пара таковыми является), впрочем, выглядели немногим лучше. Уже возвращаясь, отряд наскочил на голландский разъезд и, хоть и одержал в краткой и жестокой стычке верх, сам не обошелся без ран и потерь. Отправив на суд апостола Петра больше десятка еретиков, квадрадо[1] потерял троих убитыми, а одного – кастильца Мигеля Паласиаса – двое товарищей тащили подмышки. В схватке он уложил двоих, но сам был ранен – дважды в грудь, и один раз – в левую руку. Ему повезло – к концу боя он еще держался на ногах. Трое его товарищей валялись на земле, и нельзя было сказать точно, умерли они от полученных ран или захлебнулись глинистой жиже, которая чуть не по икры заполняла в том месте дорогу.
– А чтоб ей провалиться! – в сердцах прошипел Керро Лопе, и нельзя было сказать, говорит он о грязи, о зиме, о Фландрии, о миссии, возложенной на квадрадо капитаном или обо всем этом сразу. Ему кирасирский палаш рассек ухо, которое кое-как удалось перевязать обрывком фламандской сорочки. – И кто сказал, что в такой дождь еретики носа не покажут из-под крыш?
– Лучше благодари Пречистую Деву и Святую Агату за этот ливень, – ответил ему Лино де Манайя, чью голову так же украшала повязка (удар клинка снял с него кусок скальпа). – Голландцы заметили нас раньше, чем мы их. Будь у них аркебузы и сухой порох – кто знает, сколько бы достойных сынов Испании осталось в той низине?
Эстевен Кортинья негромко хмыкнул в усы. Этого незначительного действия было достаточно, чтобы разговор прекратился. Аркебузиры беспрекословно подчинялись своему саргенте[2], хотя каждый из них был опытным ветераном, не раз нюхнувшим пороху и по крови считавшим себя ровней хоть капитану, хоть коронелю[3]. Залогом дисциплины в квадрадо была незапятнанная репутация Кортиньи, служившего еще под началом эрцгерцога Альбрехта в сражении у Нивпорта и нынешнего капитан-генерала Амброзио Спинолы в осаде Остенде.
Снегопад усилился. Ночная темнота почти скрылась за белесой пеленой наискось падающих хлопьев, и те, кто шел позади, едва могли разглядеть спины тех, кто брел на два шага впереди. Кортинья собрал пальцами скопившийся на усах снег и с прищуром огляделся по сторонам. Если он не сбился впотьмах с дороги, где-то неподалеку должна была стоять одинокая мельница, милостью Божьей или сатанинским наущением еще не разрушенная и не разграбленная. Разместилась она, можно сказать, на ничейной земле – до испанских позиций от нее топать было мили две, но и до голландских – не меньше трех. Останавливаться там было решением не самым разумным, можно даже сказать – опасным. Но искать дороги в ночную метель было опасно не менее.
Словно гигант из бессмертного романа Сервантеса раскинувшая широкие крылья, мельница проступила из темноты неожиданно, точно из-под земли выросла. Саргенте остановился, рукой указав на нее. Без лишних слов отряд свернул с дороги и, хлюпая снежной кашей, двинулся по узкой тропке.
Хозяина полуночные гости не обрадовали. Увидев на пороге рослых, хмурых чужеземцев, он побледнел и затрясся, едва не выронив огарок свечи в оловянном подсвечнике. Эстевен Кортинья отодвинул толстяка и, заведя левую руку за спину, где прятался верный толедский кинжал, вошел в затхлую темноту мельницы. Привидением глядела на него из угла хозяйка в белой ночной сорочке, худая и высокая, как жердь.
– Wie is in het huis?[4] – спросил у нее саргенте, болезненно морщась. За два десятка лет во Фландрии, кое-как научился он изъясняться на местном наречии, хоть и не любил прибегать к нему.
– Niemand![5] – испуганно затрясла головой женщина. Солдаты тем временем уже ввалились внутрь, испытывая, впрочем, некоторую неуверенность. Указом короля и капитан-генерала строжайше запрещалось мародерствовать и подвергать насилию местное население, а наказанием за нарушение служил даже не честный расстрел, а самая что ни на есть подлая виселица. Только дон Модесто де Мадарьяга прохаживался важный, что твой гусь. На то у него, само собой, имелись основания.
– Размещайтесь, синьоры, – сказал саргенте. Говорить ему было больно: палаш фламандца рассек шею. Ударь он на дюйм правее, и командир плавал бы сейчас в кровавой грязи рядом с тремя своими солдатами.
– Мартин, позаботьтесь о ранах Паласиоса. Де Манайя, Лопе – вы обустройте пленных. Я осмотрю мельницу. Дон Мадарьяга, если пожелает, может присоединиться ко мне.
Наверняка такое обращение могло бы показаться странным итальянцу или немцу, но для солдата-испаньярда оно было единственно допустимым. Военная карьера открыта была только людям благородного происхождения – хоть бы за душой у таких и были одни долги да судебное предписание об аресте. А значит, всякого другого дворянина, независимо от его звания, испанский солдат считал себе ровней и не стерпел бы от него оскорбления словом или действием. Не раз такой солдат для защиты своей чести от обид истинных или мнимых обнажал шпагу – зная при этом, что за подобное ожидает его перекинутая через крепкую ветку петля Потому общение офицеров, саргенте и кабо[6] со своими подчиненными всегда имело оттенок политический – согласитесь, вздернутый за шею смутьян будет слабой компенсацией куску доброй стали в потрохах. Даже обращение «ты», адресованное не близкому другу или родственнику, могло быть воспринято как неуважение и оскорбление словом.
Солдаты, скинув потяжелевшие от налипшего снега плащи и шляпы, приступил к исполнению приказа. Кортинья и де Мадарьяга, забрав со стола и запалив оплывший свечной огарок и прошлись по комнатам. Дом у мельника был большой: два этажа (на втором располагалась спальня хозяев) и подвал. Испанцы осмотрели их все, заглянув так же в пустое, стылое мельничье нутро, на земляном полу которого скопилась вода. Они уже было собрались спускаться, как саргенте замер, услышав подозрительный шум под крышей. Это мог быть хозяйский кот – но мог быть и еретик, которого визит испанцев застал врасплох.
Кортинья замер. В щелях тоскливо подвывал ветер, и слышно было, как мягкими шлепками бьются в стены крупные снежные хлопья.
– Что там? – негромко спросил дон Модесто. Кортинья не ответил. Этот моложавый хлыщ с брюссельскими кружевами воротника не вызывал у саргенте иных чувств, кроме неприязни. Дон Модесто Рамон Фернандез де Мадарьяга был гусманом[7], которого по приказу капитана Кортинья вынужден был взять с собой на дело. Обычно гусманы до такого не опускались, предпочитая проводить время в штабных палатках, где сухо, всегда есть свежее жаркое, а горячее вино подают в серебряных кубках. Иногда жажда военных свершений выплескивалась у них в формальных вызовах и дуэлях с представителями противника. И совсем уж редко (чертовски редко) кого-то из этих расфранченных вертопрахов тянуло на приключения, и коронели с капитанами вынуждены были измышлять не слишком рискованное и не особенно важное задание, в каком не в меру ретивый гусман мог бы проявить себя.