«А ведь, — подумал он, — что-то из того мальчика было и во мне, и по-прежнему оставалось! Слава богу, отец послал меня сюда, ибо иначе… И у меня были подобные приступы чёрной меланхолии, и я тоже неистовствовал и думал, что это смешно — бить окна или грабить крестьян, едущих на рынок! К тому же моя мать никогда не приветствовала физические знаки внимания отца, поэтому я был и остаюсь единственным ребёнком в семье… Был ли Эстеф тоже?» История умалчивала.
Но было не время для удивления. Мальчики провели перекличку, быстро, но тихо, и отправились в дормиторий, за исключением тех, в чьи задачи входили сбор тарелок и уборка. Он ожидал, что настоятели и остальные члены персонала подойдут, чтобы поговорить, узнать, почему он решил нанести этот визит, а это, в свою очередь, даст ему возможность выразить благодарность за то, что внезапно наполнило его сердце, когда мораль о судьбе графа Бенуа запала ему в душу. Но ничего подобного не произошло. Торжественно кивнув ему в свою очередь, они тоже покинули зал, и оставили его в одиночестве, за исключением одного из старших мальчиков. В его руках была свеча, и он тихим голосом сообщил ему, что должен проводить Хенкина до отведённой тому комнаты. Что ж, по крайней мере, ему было позволено спать в одиночку, а не на одной из сотни жёстких полок, застеленных мешками, набитыми ломаным папоротником, что служили воспитанниками матрасами, без подушки и только лишь под одним изодранным одеялом, совсем таким же, под которым он дрожал в старые времена. Впрочем, отведённая ему комната оказалась лишь немногим более роскошной…
В прошедшие годы он не привык ложиться в столь раннее время, так что сначала даже был уверен, что не сможет заснуть. В некотором смысле он приветствовал ожидание. Словно вернулись некоторые пережитки его юности, он рассчитывал подумать над своей досадой на столь холодный приём. Однако стоило закрыть ставни, вровень с которыми уже стоял туман, как могучая волна усталости накрыла его с головой. Зевнув так широко, что едва не вывихнул челюсть, он отбросил в сторону ботинки и одежду, прополоскал рот и плеснул в лицо воды из надтреснутого кувшина, а затем задул свечу и лёг. Он заснул даже прежде, чем успел накинуть на себя одеяло.
Он проснулся в непроглядную полночную темень. Но не безмолвную. Камни, окружавшие его, даже сам воздух, казалось, резонировали в такт грохоту огромного медного гонга…
Уже приготовившись разгневаться на сие событие, нарушившее его сон, всё тело его неожиданно тряхнуло в трепете ожидания. С ним пришла ясная и пронзительная мысль, скорее обнажённое чувство, чем обычные слова. Тем не менее, это могло быть истолковано как…
«Я забыл! Только теперь я вспомнил! Как это могло ускользнуть из моих воспоминаний, то, что предлагало вознаграждение за холод и голод, то, что делало долгие мучительные месяцы, проведённые в помещениях, лишь чуть-чуть лучше, чем тюремные камеры, потраченными не зря? Это вызов в Тихое Собрание!»
Он вскочил на ноги, судорожно хватая сапоги и одежду, отмечая шорохи вокруг, за стенами, и внизу, в дормитории, да даже на крыше, где кружили совы и, несомненно, летучие мыши: мягкое хлопанье их крыльев добавилось к чудесным раскатам гонга. Трясущимися от волнения пальцами, он таки смог, наконец, завязать шнурки и рванул к выходу.
И тут же умерил свой бег. Конечно. Он должен быть умеренным и спокойным, как и всё здесь. Воспоминания захватили его, когда он увидел воспитанников, один за другим появлявшихся на лестнице перед ним, двигавшихся так, словно всё ещё были во власти сна, но уверенно и с твёрдой решимостью.
Он пристроился позади и обнаружил — чего не ожидал, когда только прибыл, но что теперь казалось вполне естественным — настоятеля, который собственной персоной стоял рядом с открытой дверью, в которую просачивались завитки тумана. Откинув капюшон, он вместе с двумя служителями вручал мальчикам зажжённые факелы. Служители, неподвижные под своим капюшонами, тем не менее, обладали замечательным сходством с библиотекарем братом Юргеном (железные ключи и всё остальное) и братом Вилдгансом, который был главным воспитателем Хенкина. Однако в данный момент он был не в том состоянии, чтобы его обеспокоило нечто подобное.
Да, настоятелем был Альберих. И да — он словно бы не постарел ни на год. А теперь встал прямо перед Хенкиным, когда тот сошёл с последней холодной ступеньки каменной лестницы, и поклонился. Поклонился! Молча — его действия говорили больше, чем слова.
Сердце Хенкина забилось в унисон с гонгом, пока его шаги, так же, как и шаги воспитанников, подстраивались под бой. Понимая, что эта церемония была в честь него, в честь его решения вернуться, он проследовал за тройную линию факелов, которые держали мальчики. «Юрген» и «Вилдганс» пристроились по бокам, в то время как настоятель шёл позади.
Они были, естественно, вызваны в храм.
«Ах! Вот как это было, — подумал он. — Вот каким способом нас ставили лицом к лицу с первичной сущностью Закона и Порядка! Не с помощью нудной зубрёжки, не заучиванием нравоучительных историй и выдающихся произведений, не дисциплиной и смирением, которое у нас вызывали хлебом, похлёбкой, а иногда и заслуженными порками — а вырыванием из сна в глухую ночь, когда случайные капризные порыва тела становятся наиболее вялыми, наименее подверженными прихотям светлого времени дня, и демонстрацией непостижимой сущности бога, которого иначе мы бы воспринимали всего лишь как слова…! Это — то, что спасло меня благодаря самоотверженности моих учителей, святых отцов. Как мог я ни разу не вспомнить об этом за все эти годы? Как я мог забыть за эти двадцать лет это ощущение чудесного, эту пьянящую радость?»
Он ощутил, как его слегка трясёт, столь огромным был заряд предвкушения того, что пронизало его существо. Ни одно из остальных больших событий его жизни не могло даже приблизиться к этому. Ни свадьба, ни рождение детей, ни его первая удачная сделка после того, как дело отца перешло к нему, а затем другие, которые он проворачивал, когда его ранний интерес к этому уже ослабел, ни та первая (из многих) тайная любовница, — и даже последняя, которая была обнаружена и стоила ему брака и прежних средств к существованию. Они не стояли и рядом. Это было тем, что делало жизнь здесь терпимой, и он должен был испытать это вновь.
Он хотел выкрикнуть благодарность, но его язык, казалось, связали, точь-в-точь, как когда он пытался вспомнить мысль, что была навеяна знакомым гимном.
Ах, это не имело значения. В течение часа, быть может нескольких минут, имя появится у него на губах и отпечатается на его судьбе. Ему нужно будет лишь произнести его вслух, и он будет принят, неким образом, который он ещё не мог постигнуть, но он будет принят. О да, он будет принят, когда придёт это время.