Простое убийство – 15 ливров 4 су (если в один день совершено несколько убийств, то оплата взимается лишь за одно)…
Епископ был уже заключен в церковную тюрьму и находился на грани отлучения, но тут удачно подвернулся государственный переворот… и пострадавший от прежнего режима злобных церковников и живодеров-аристократов вновь выплыл на поверхность, вернув себе власть и возможности…
Но сейчас его не было в городе. Что вполне соответствовало планам Всеслава. Впрочем, если бы он и был, то Всеславу требовалось бы просто придумать другой план…
Так что он спокойно доел свою отбивную. И, спокойно подхватив обломок ножа, вышел на площадь с виселицей…
– Тебе, урод! Ты что это такое сделал?
– Я? – Всеслав соскользнул с виселичного столба, на который взобрался, чтобы добраться до веревки. – Я снял это тело, потому что собираюсь похоронить его по-божески, а не оставить гнить здесь, распространяя трупную вонь и служа пищей падальщикам.
– Ах ты, – заорал громила по имени Гуг-насильник (а может, это был Грам или Агорб), вскарабкиваясь на помост, – да кто ты такой, чтобы не повиноваться приказу Комитета общественного благоденствия?
– Я? – вновь переспросил Всеслав и бросил взгляд на толпу, уже собравшуюся на площади для того, чтобы поглазеть на явно намечавшуюся здесь развлекуху. И на стражу, уже нарисовавшуюся у входа в кабачок.
Среди обслуги и посетителей отыскались-таки люди, на наличие которых он так рассчитывал. И по пути в околоток (или как у них тут это называлось) они не преминули сообщить всем повстречавшимся, что тут появился новый кандидат на виселицу…
– Я – рыцарь. И сейчас поступаю согласно своему обету, – спокойно и гордо заявил Всеслав. И это не было неправдой… После чего склонился над лежащим телом, совершенно точно зная, что сейчас произойдет.
– А-а, рыцарь? – глумливо прорычал за его спиной Гуг (или Грам, или Агорб), и в следующее мгновение затылок Всеслава взорвался острой болью…
Очнулся он в камере. Она представляла собой каземат крепости бывшего герцогского замка, перегороженный прочной деревянной решеткой. Всеслав приподнял голову и осмотрелся. Во-первых, он был гол. Вернее, на нем были только кальсоны… В деревне он появился, покрытый лишь ожогами и струпьями. Но потом Убол, с которым они оказались почти одного роста и ширины плеч, отдал ему свои старые башмаки, штаны и крутку. И кальсоны. И вот теперь ни башмаков, ни штанов с курткой на Всеславе не было. Зато они обнаружились на типах, которые вольготно расположились у самой бойницы, собрав туда всю солому, как видно до того застилавшую пол камеры. Типов было пятеро. И выглядели они весьма живописно. Главарь был одет в добротные кожаные сапоги, кожаную же жилетку на голое тело и бархатные штаны. Еще двое были обряжены в дорогие камзолы с вышивкой, правда, ужасно грязные и засаленные, а из двоих оставшихся один надел куртку и башмаки Всеслава, а второй – его штаны, болтавшиеся на них, как отцовская рубаха на ребенке.
– Не стоит сожалеть о своих вещах, добрый человек, – послышался сбоку печальный и тихий голос. – Эти люди готовы прирезать человека просто так, для развлечения, не говоря уж о вещах. Так что я бы не советовал тебе пытаться вернуть свое имущество.
Всеслав повернул голову. Рядом с ним сидели два благообразных старичка, являвших собой прямо-таки зримый образец добропорядочности и благочестия. Старичок был одет в простую рубаху, панталоны и полосатые чулки, а старушка – в плюшевый капор. Сразу видно, что старенький, но чистый и аккуратно заштопанный.
– Тем более, – улыбнулся старичок, – что ты вряд ли успеешь сносить свое имущество.
– Кто они? – спросил Всеслав, садясь.
– Это – шайка Громилы Глуба. Он известен по всему Западному пределу своей жадностью и жестокостью. Рассказывают, что однажды, добиваясь от одного из мельников ответа, где тот спрятал свой кошель, он разрезал живот его беременной жене и, выбросив из него еще нерожденное дитя, хохоча, засунул туда свои ноги в сапогах. А у мельника и не было никакого кошеля. Он только что заплатил за обучение своего старшего сына у благочестивых монахов монастыря Святого Гыгада…
– Странно, – усмехнулся Всеслав, – я считал, что все подобные типы служат новой власти.
– Глуб – извечный конкурент и личный враг Гуга, правой руки бывшего преподобного Игроманга, – пояснил старичок, – нынешнего главы этого непотребного Комитета общественного благоденствия. А то бы он, скорее всего, и действительно… – махнул он рукой.
Всеслав понимающе кивнул. Да уж, скорпионы в одной банке не уживаются.
– А остальные?
– Вон там – отец Заграмиг, священник соседнего с нашим сельского прихода. Почему он здесь, тебе, я думаю, объяснять не надо. Вон тот добрый человек – конюх. Он чем-то не угодил Агробу, подручному уже упомянутого Гуга. А там, – он указал на еще одну семейную пару: худого болезненного мужика среднего возраста и столь же худую женщину с лошадиным лицом землистого цвета, испуганно забившихся в самый темный и дальний угол, – ткач и его жена. А уж они чем провинились перед соратником Игромангом – я не знаю…
– Ну а вы, достойный господин? – спросил Всеслав.
– Я министерий церкви в Мугоне. И пытался защитить мой храм от уничтожения этими нечестивцами.
– А ваша жена?
Старичок повернул голову и окинул свою половину ласковым взглядом, а она в ответ погладила его по руке.
– Она, когда мне стали вязать руки, подхватила ухват и разбила голову одному из стражников.
Всеслав неверяще покачал головой.
– И вас никто не попытался защитить? Даже дети?
Старичок нахмурился.
– Наши дети тут ни при чем. Мы заранее знали, что произойдет, и запретили им вмешиваться.
– И они послушались?
Старичок сердито мотнул головой.
– Наши дети ни в чем не виноваты! – После паузы он попытался пояснить: – Нам уже недолго осталось, и я бы не хотел уходить в могилу, зная, что мог бы воспрепятствовать Злу, но даже не попытался ничего сделать. А им еще жить да жить…
Всеслав промолчал. Бедный старик… Где-то внутри он осознавал, что поступает, может, и правильно (в соответствии с теми правилами, которые были когда-то вбиты в его тогда еще молодую голову), но совершенно неверно. И мучался от этого… Он, считающий невыносимой СМЕРТЬ с грехом на душе, обрек детей на ЖИЗНЬ с еще большим грехом. Ей-богу, одиночная камера на двадцать пять лет была бы для любого, кто хотя бы способен стать человеком, гораздо меньшим наказанием…