Посреди карты стоял одинокий КВ полковника Дея. Мимо него туда-сюда носились ошалевшие немцы.
Управление боем было безнадежно потеряно.
А сегодня вдруг не случилось боя.
Пока что.
— Ольха, Ольха, я Сосна!
— Ну чего он мне сделает? — спросил Малешкин у серой темноты бронекорпуса. — Ну вот чего он мне сделает?..
— Да ничего, — отозвалась темнота голосом заряжающего Бянкина. — Но вообще… Нехорошо так, лейтенант. Люди беспокоятся.
— Люди… Здесь людей нет, — сказал наводчик Домешек. — Я, например, не встречал.
— А мы?! — удивился Бянкин.
— Так то мы. Тебя хотя бы потрогать можно. А вот, например, комбат — это какая-то ерунда, данная нам в ощущениях. Бесплотный дух, бубнящий на радиоволне.
— Мы же его видели!
— Мало ли, чего мы тут видели…
— Дурак ты, Мишка, — сказал Бянкин.
— Не отрицаю, — легко согласился Домешек. — Был бы умный, пил бы сейчас холодное пиво на Дерибасовской, а не загибался тут с вами.
— Будто от тебя зависело что.
— Тоже верно, — опять согласился Домешек. — С тех пор, как началась война, ничего уже от меня не зависело.
Подумал и добавил:
— А вот с тех пор, как меня убило… Хм… Кое-что зависит. Удивительный парадокс. Я вам сейчас по этому поводу расскажу один старый еврейский анекдот!..
— Ольха!!! Я Сосна!!! — надрывался комбат.
Еще немного, и у меня уши завянут, решил Малешкин и нажал клавишу приема.
— Сосна, я Ольха.
Несколько мгновений комбат просто тяжело дышал у него в наушниках, а затем подчеркнуто ласково осведомился:
— Что с вами, Сан Саныч? Опять воевать надоело?
— Жить надоело, — честно ответил Малешкин. — Не могу больше. Устал. Прием.
— Ты мне это брось, посмертный герой, — сказал Беззубцев. — Ух, напугал. Я уже хотел подъехать и тебя подтолкнуть немного, чтобы очнулся. Видишь кого-нибудь?.. Прием.
— Никого. Только наших. Прием.
— Вот и никто не видит. Короче, старший приказал стоять пока. Ясно? Прием.
— Да я и так стою! Хорошо стою. Они мимо пойдут, им больше некуда сунуться…
Малешкин выпалил это машинально, и тут вспомнил, что ему надоело воевать и надоело жить. Оборвал себя на полуслове и сухо закончил:
— Прием.
— Ну, они тоже не дураки, — сказал комбат. — Где узкое место, там и будут ждать засады. Поэтому ты не увлекайся. Если сможешь, выпусти одного-двух на меня, прибей следующего и уходи на запасную, пока не накрыли. Вдруг у них опять в тылу гаубицы. Положат тебе снаряд на крышу…
— Не хочу! — вырвалось у Малешкина. — Хватит!
— Что?.. Чего?
— Вас понял, — сквозь зубы процедил Малешкин и отключился.
— Не дури, Сан Саныч, — миролюбиво попросил комбат. — Стой и жди.
Малешкин выдернул фишку переговорного устройства из гнезда.
— Сам видишь, новая карта, — сказал комбат. — И противник как сквозь землю провалился. Не время сейчас дурить. Что угодно может случиться. Ты же сам этого больше всех хотел! Очень тебя прошу…
Малешкин сорвал с головы шлемофон и не глядя уронил его под ноги. Здесь это было можно. Пол в машине чистенький, и весь мир вокруг чистенький, и сам ты словно только из бани. Малешкин здесь набрался привычек, немыслимых в обычной самоходной жизни.
Люк над головой сам распахнулся и встал на стопор, едва Малешкин его толкнул. Саня высунулся наружу и посмотрел назад. Там все было, как обычно: на корме машины сидел маленький солдатик-пехотинец в большой, не по росту шинели и вел наблюдение за тылом.
В тылу были холмы, и посматривать туда стоило. Саня по опыту знал, что там ничего нет, там конец света, край земли. И маленький солдатик это понимал. Но сейчас роту выбросило на незнакомую карту, и правильно комбат говорит: что угодно может случиться. Внезапный прорыв немцев из-за границы карты, например. Удар с воздуха, которого еще ни разу не было и не предвидится, но когда-то он ведь должен быть. Пускай тебе сто раз жить надоело, умирать все равно больно.
— Громыхало! — позвал Саня. — Вверх поглядывай.
— Птицы не летают, — сказал Громыхало, не оборачиваясь.
— И чего? — удивился Саня. — Они тут никогда не летают.
Из соседнего люка выбрался Домешек, уселся на броню и сказал:
— Не нравится мне все это, лейтенант. Что-то будет. Возможно, мы допрыгались. Громыхало! Следи за воздухом.
— Птицы не летают, — повторил Громыхало. — Значит, и самолеты не полетят.
— Ишь ты, философ, — сказал Домешек. — Здесь еще грузовики не ездят. И люди не ходят.
Громыхало чуть повернулся внутри шинели, которую надел внакидку, и уставился на наводчика. Остроносый, с маленькими глазками, он, в своем несуразно большом обмундировании, да еще при здоровенном ППШ смотрелся бы донельзя смешно, когда бы все вокруг не было так грустно.
— Я хожу, — сказал Громыхало.
Малешкин и Домешек переглянулись.
— Давно? — спросил наводчик.
— Покажи! — потребовал Саня.
Громыхало выбрался из шинели, подхватил автомат, легко боком сполз с машины и отошел на несколько шагов в сторону.
Малешкин аж поперхнулся — ему вдруг захотелось крикнуть: «Назад!», и он едва удержал себя.
Домешек глядел на солдата во все глаза и молчал.
Саня нагнулся в машину и крикнул:
— Ребята! Сюда! Громыхало ходить может!
— Ну и пускай идет… Куда подальше, — донеслось из носового отсека. — Надоели вы мне хуже горькой редьки с вашими выкрутасами… Верно Мишка говорит — допрыгались мы! Вот как вломят нам за вчерашнее…
— Совсем ты упал духом, Щербак, — сказал Саня. — Смотри, все самое интересное пропустишь.
Наверх высунулся Бянкин. Поглядел на Громыхало и спросил:
— И чего нам с этого толку?
— Не знаю пока, — напряженно сказал Саня. — Мишка. Можешь слезть?
— Не могу, — сказал Домешек, не отрывая глаз от солдата. — Боюсь.
— Вот и мне как-то… Боязно.
Громыхало отошел еще на несколько шагов, попробовал ковырнуть сапогом почву — не получилось. Было очень странно видеть, как он ходит по траве, не приминая ни травинки.
— Будто улица под ногами, — сказал Громыхало. — Ровно, а не скользко.
— Как асфальт? — спросил Домешек.
— Не знаю. Я асфальт не видел.
— А ну, дайте я, — сказал Бянкин и решительно полез с машины.
Саня весь сжался внутри от непонятного страха. Рядом тяжело задышал Домешек.
Бянкин уже встал одной ногой на гусеницу — и вдруг распластался по борту. Лицо его исказилось. Саня еще ни разу не видел своего заряжающего таким ошарашенным. Как любой опытный вояка, Бянкин был всегда осторожен, но назвать его боязливым не повернулся бы язык. А тут заряжающий явно перетрусил, да еще и напугался собственного испуга.