Я понял, что Кондуктор вызывает не собственно страх, а жуткий стыд, тут надо бы употребить прилагательное покруче, потому что это был стыд, смешанный с чётким и логичным пониманием бессмысленности своего существования. Тебе было стыдно, как последнему безбилетнику, которого позорят перед всем вагоном, и ему хочется умереть прямо сейчас, здесь и теперь, лишь бы только это кончилось. Хочется, чтобы тебя вывели и повели хоть на суд, хоть на смерть, чтобы только прекратить имеющееся состояние. Немудрено, что все свидетели Контролёра пытались забыть это чувство. Паника и страх могут привести к суетливым и беспорядочным движениям, а вот тут хотелось привести себя в порядок и тут же, немедленно, удавиться. Причём это следовало из каких-то неопровержимых и логических доводов, которые я потом, как ни пытался, так и не сумел вспомнить.
В моей голове тоже сработали какие-то предохранители, спасающие от сумасшествия. А вот Мирзо умел противостоять Кондуктору минут десять. В моих глазах это было вроде того, как десять минут прожить в топке металлургической печи.
Так или иначе, мы уползли достаточно далеко, когда боль в голове стала нестерпимой, и один за другим потеряли сознание. Потом оказалось, что я один помню тот момент, как Кондуктор положил руку нашему таджикскому товарищу на плечо. Владимир Павлович всегда уверял, что такие особенности – это своего рода компенсация мне за ночные сны и пробуждения в поту.
Шатаясь, мы вышли на набережную Обводного канала. Вода поднялась и перехлёстывала через чугунную решётку. На набережной было пустынно. Машин там не было, более того, там не было ни мусора, ни остовов автомобилей, к которым я уже привык.
Но пока мы шли, всего минут за пятнадцать вода поднялась ещё и вышла из канала, сровняв набережную с Обводным.
Мы сбили замок с ворот железнодорожного музея и, торопясь, выбрались на перрон. Владимир Павлович рулил тележкой в одном ему известном направлении, но мы скоро поняли и сами, куда он нас ведёт. Над путями стояла ракета, начинаясь прямо в чреве серебристого вагона. Около следующего вагона небольшого поезда мы и встали, подняв фонтан брызг. В голове серого состава стоял тепловоз, внешне похожий на обычные, да только интуитивно я понимал, что не всё с ним так просто.
Математик затравленно озирался. Я подумал, что вот как раз сейчас он не в своей тарелке. Теперь на его стороне нет ни численного превосходства, ни какой-нибудь высокой идеи. Он выживает только благодаря нашей доброй воле и цепочке случайностей. Тем более что теперь наша жизнь зависит не от его тайны – спрятанного в ангаре самолёта, а от тайны Владимира Павловича. Меж тем Владимир Павлович повозился с дверью тепловоза и, наконец, отомкнул её. Это был его звездный час.
Я никогда не был внутри таких машин, но подозревал, что этот тепловоз вовсе не был похож на серийные. Действительно, друг мой сунул руку в какой-то шкафчик, пошуровал там, удовлетворённо крякнув, что-то нажал. Что-то пискнуло, и огоньки лампочек, зажигаясь, пробежали по пульту, как бежали наши свинари за пайкой.
Ухнуло за стенкой, и мерно застучал двигатель. Музейный экспонат оживал на глазах. Чтобы не сглазить, я не стал спрашивать, хватит ли выдохшейся за двадцать лет солярки. Но, как бы угадав мой вопрос, Владимир Павлович весело посмотрел мне в лицо и сказал раздельно:
– Здесь. Не. Солярка. Здесь совсем другой двигатель.
Поезд дрожал, а Владимир Павлович колдовал над пультом.
– У меня не получается отцепить ракету. Она хоть и без начинки, но жутко тяжёлая.
Я выглянул наружу. Ракета медленно ложилась в свой пенал, а поезд, как просыпающийся человек, проверял, всё ли на месте в его сонном ещё организме. Наконец он, скрипя и вздрагивая, будто потягиваясь, тронулся с места.
Вода все прибывала, и скоро уже поезд стал похож на караван лодок, плывущих за буксиром. Владимир Павлович вёл состав уверенно, руководствуясь одному ему понятными путевыми знаками и приметами.
Я только удивлялся. Надо же, прожить с человеком двадцать лет, чтобы понять, что у него была особая прошлая жизнь, о которой ты ничего не знаешь! Мы выехали из города и по окружной дороге двинулись влево, в сторону железнодорожных путей московского направления. Поезд шел медленно для того, как я понял, чтобы вовремя засечь разрыв пути дистанционным дефектоскопом.
Зеленый глазок дефектоскопа успокаивающе помигивал, и понемногу адреналиновый кураж стал отпускать меня. Я сел на пол и привалился к какому-то металлическому шкафу.
Мгновенно я впал в забытьё.
Мне опять приснилось лётное поле. Теперь там была осень. Нудно моросил дождь. Самолёты стояли под чехлами, а я переминался под зонтиком.
Отца всё не было, и, когда мне стало невмочь, я пошёл к столовой. Там меня знали и, когда я сел за стол, с кассы мне помахала женщина, похожая на бабу Тому. Но я вспомнил, что у меня нет денег. Это очень неприятное чувство во сне, когда у тебя чего-то нет, но всё равно ты ищешь у себя по карманам, преодолевая сопротивление сна, как в вязкой воде, медленно перебираешь руками, но нужного всегда нет, нет ключа от дверей, нет документов или оружия…
– Иди сюда, я компоту налью, – сказала буфетчица.
Там, в настоящей жизни моего детства, её звали подавальщицей. Отчего так, я не знаю. Она ничего сама не подавала, а всегда стояла и сидела по ту сторону от прилавка-холодильника. Холодильник дрожал, как двигатель учебного самолёта.
– Иди, иди. Так налью, без денег.
Но тут у меня за спиной появилась старуха со станции «Площадь Ленина» и забормотала что-то. Баба Тома бережно, но крепко взяла её за плечо и пыталась успокоить. Старуха говорила, не разжимая губ. Так часто бывало в моих снах: ты понимаешь, о чём говорит человек, а губы его не движутся, как у кукол в каких-то древних мультфильмах, которые я иногда вспоминаю.
Но старуха вырвалась, посмотрела мне прямо в глаза (Господи, ну почему мне, почему?) и сурово сказала:
– Горе живущим ныне! Горе веку суетному и жестокосердному.
И ещё она говорила, глядя в пустоту, будто читая невидимую старинную книгу:
– Близилась зима, а в человеческом мире носилось в воздухе что-то похожее на зимнее обмирание, предрешенное, которое было у всех на устах. Надо было готовиться к холодам, запасать пищу, дрова. Но в дни торжества материализма материя превратилась в понятие, пищу и дрова заменил продовольственный и топливный вопрос. Люди в городах были беспомощны, как дети, перед лицом близящейся неизвестности, которая опрокидывала на своем пути все установленные навыки и оставляла по себе опустошение, хотя сама была детищем города и созданием горожан. Кругом обманывались, разглагольствовали. Обыденщина ещё хромала, барахталась, колченого плелась куда-то по старой привычке…