— Да пошел ты, Осьмуха… Ох, Ядрена Матрена. Лекарка, а дерется, как Бурей. Знает, ведь, в какое место двинуть, жаба.
— Д-а-а, грозна бабища. — Согласился Осьма. — Я думал, грознее вашей Алены никого и нет. А эта… ну, надо же…
— Кхе! Ты еще не видал, как она, на пару с Лаврухой зубы больные рвет! Вот, где ужас-то! Лавруха клещами зуб ухватит, а она ка-ак даст в лоб! Только искры из глаз. А Лавруха хрясь зуб изо рта… — Деда аж передернуло от жутких воспоминаний.
Мишка, после второго за день эмоционального срыва, лежал в совершенной прострации. Дед с Осьмой еще о чем-то говорили, даже, кажется, немного посмеялись, ему было все равно, он закрыл глаз и погрузился в тупое бездумье. Осьма что-то рассказывал про лекаря-пьяницу, который лечил его в Юрьеве после ранения, полученного в схватке с чудью. Кажется, юмор ситуации заключался в том, что лекарь, с пьяных глаз, принял Осьму за роженицу и обозлившийся приказчик Осьмы поволок его протрезвляться в проруби, чуть при этом не утопив. Протрезвев лекарь очень ловко зашил широкую рану от лезвия рогатины, но на следующий день ничего не помнил и последними словами ругал неумеху, зашившего плечо вкривь и вкось, авторитетно заявляя, что таким лекарям надо руки обламывать, а еще лучше душить их в колыбели, чтобы потом не возиться.
Дед в ответ поведал душераздирающую историю о том, как Бурей доставая рыбью кость, застрявшую в горле у одного из обозников, ненароком сломал локтем нос не вовремя подсунувшемуся другому обознику.
Похоже, оба собеседника чего-то ждали, развлекая друг друга медицинскими анекдотами. Голоса скользили по краю мишкиного сознания, не вызывая никакой реакции и превращаясь постепенно в «белый шум». Ни малейшего желания выбраться из этого «сна наяву» у Мишки не возникало. Наоборот, он ощущал удовлетворение оттого, что не надо ни о чем думать, ни о чем беспокоиться, ни на что реагировать. Нет, ничего вокруг нет: ни гнусного циника Осьмы, ни посланных на смерть или рабство женщин и детей, ни деда с его непомерными требованиями, ни Листвяны с ее интригами, ни предшественника с матерным посланием, ни Первака, ни иеромонаха Иллариона, ни людей в маскхалатах, ни… Пошли они все в самые разнообразные места.
Потом в монотонный шум вплелся голос Настены:
— Ты что обещал, старый?
— А что такое? Все хорошо, вон он — спит.
— Это, по-твоему, спит? Подойди-ка!
— Михайла, эй, Михайла. — Кто-то потряс Мишку за плечо. — Михайла, проснись.
«Нет, не хочу. Ни видеть, ни слышать, ни просыпаться, ничего вообще не хочу. Достало меня все, и вы все достали, Господи, сдохнуть бы, чтобы все это закончилось. Сдохну, вернусь в Питер и… и там тоже сдохну, и, наконец-то, все это закончится, не могу больше».
— Как тряпочный… Настена, чего это с ним?
— Не с ним, а с вами, дурнями! Заездили парня. Осьма, чего ты ему наговорил?
— Да ничего такого особенного…
— Ничего особенного? А с чего он ребят своих высвистал? Ты хоть представляешь, что бы они с тобой сделали, если бы мы их не остановили?
— Осьмуха… Кхе, ты что, от себя чего-то придумал?
— Что ты, Корней Агеич? Как договаривались: сначала про изгоев поговорили, он не придумал ничего. Ты-то говорил: выдумает, выдумает, такое, что нам и в голову не придет. Не выдумал он ничего.
— Кхе… А потом? Он же не из-за этого своих убивцев звать стал?
— Не из-за этого. Я ему предложил мне усадьбу Устина продать. Сказал, что раз он на щит ее взял, значит, она ему и принадлежит. Со всем хозяйством: с холопами, пахотными землями, угодьями. Тут, правда, непонятно, как-то вышло. Любой пацан на его месте обрадовался бы, а он… Знаешь, Корней Агеич, ему, вроде бы, даже неинтересно было.
— Неинтересно? Кхе! Как это неинтересно?
— Погоди, Корней. Осьма, ну-ка вспомни хорошенько: почему ты решил, что ему неинтересно? Продавать не захотел, или торговался без интереса?
— Да нет, Настена, об этом и речи не было. Он разговор обратно на изгоев перевел. Ну, а я, знаешь, таким гнусом прикинулся и говорю: «Судьбу их изменить ты не можешь, но можно на их горе нажиться» — тут и началось!
— Еще раз и подробно. Как он разговор с усадьбы на изгоев перевел?
— Да что ж ты прицепилась, Настена? Глянула бы лучше Михайлу…
— Заткнись, Корней! Учить еще меня будешь! Говори, Осьма.
— Гм… Я обмолвился, что семейство сюда перевезти собираюсь, для того, мол и усадьбу хочу купить, а он и спрашивает: «А если твоих, так же переймут, как ты изгоев перенять собираешься?» А в чем дело-то?
— А ты не понимаешь? Вчера родился? Лежит парень… Не мужик матерый — мальчишка! Лицо обожженное, треть уха отрезана, боится одноглазым уродом на всю жизнь остаться, и не радуется тому, что на него богатство свалилось, а мучается из-за баб и детишек. И ты ничего не понял?
— Гм, я, как-то, и не подумал.
— А ты, Корней, подумал?
— А я-то чего? Кхе… Меня вообще в горнице не было!
— Ты-то чего? Давай-ка вспоминай: кого ты ему с утра для разговора прислал?
— Стерва.
— О чем разговор был?
— О том, чтобы дозор с болота снять, из которого эти… пятнистые приходили.
— Значит, напомнил Михайле лишний раз, что на него неизвестно кто охотится? Так?
— Кхе… Выходит, так.
— Как это охотятся, Корней Агеич?
— Да, видишь, Осьмуха, была тут одна история…
— Погодите, мужики, потом истории рассказывать будете. Кто следующий приходил, и с каким делом?
— Сучок приходил. О строительстве говорили, наверно, я не вникал.
— Не вникал он! А про то, что Сучка в человеческом жертвоприношении обвиняют, слыхал? Так вот: Михайла придумал, как это обвинение отвести. Поп отступился, Юлька сама все видела и слышала.
— Кхе! Слыхал, Осьмуха? А ты говоришь: обычный парень.
— Я говорил: испытать надо, а не обычный…
— Замолкните оба, треплетесь, как бабы у колодца. Кто следующий был?
— Юлька твоя, потом поп притащился, потом Алена его уволокла, ты же сама все видела.
— Не все. Если бы я весь разговор слышала, Юльке бы косу оборвала, а попа удавила бы!
— Кхе!
— Да перестань ты кхекать, Корней! Ключницу обрюхатил, девок лапаешь, а, как что, так сразу старик древний! Передо мной-то хоть не выделывайся!
— Ох и язва ты, Настена. Так чего там с попом-то?
— Моя дуреха, Михайле во всех подробностях про то, что на сходе случилось, рассказала. И про проклятие, и про клятву Пелагеи.
— И он после этого их пожалел? Осьмуха, ты слыхал? Они его прокляли, убить поклялись, а он… Вот! Говорил я, чтобы не таскался к попу!
— Про попа и речь. Он Михайлу в пролитии невинной крови обвинил. Мол передумали злодеи, домой пошли, а он их, невинных овечек, жизни лишил.