Музыка стучала, грохотала, молила и настаивала; она была, как редкие крупные капли дождя, предвещавшие скорую бурю. И был танец одних пальцев, и был танец боли и дрожи, и был танец вдохов и выдохов, и был танец задержанных дыханий; это все изобрела и устроила Ванда, она теперь знала всякое их движение, всякое движение ее незаурядных танцоров, ее потрясающих артистов, всякую окраску возможных мерцающих смыслов. И был танец проклятий и возгласов.
Если Бровцын был все же безумен, так у него было теперь явное обострение; впрочем, это, конечно, следовало бы считать простейшим из объяснений. В руках у него был портативный пульт, которым он управлял монитором; Бровцын и сам стал приплясывать, совершенно не в такт и не в лад актерским движениям, и его это не смущало ничуть.
Танки, должно быть, были уже совсем рядом, зрители слышали скрежет их гусениц отнюдь не только со стены-монитора. Они подходили все ближе к стенам особняка, похожего на брошенное сомбреро…
Актеры, очертя головы, бросились в танец, в его причудливую, замысловатую стихию. Зритель ждет благозвучия, благонравия и благоразумия от актерской игры и от музыки, которая ту сопровождает, но не было ни одного, ни другого, ни третьего. Была ярость, был трепет, было содрогание… Высокую технологию содрогания вырабатывали они прежде, и вот была она теперь во всяком их жесте, в каждом их вздохе, в трепете ресниц и движениях губ…
За стенами особняка уже светало, рассвет виднелся и на мониторе. В рассеянной утренней дымке на площади громоздился храм, зрители видели храм.
— Храм! Храм! — хохотал Бровцын. — Где же то крестное знамение, которое остановит то, что произойти еще должно?! Кто погасит сей великий пожар троеперстием?!
— Мы слишком поздно подумали о своем выживании, — сказала вдруг себе Ванда; вернее, почти прокричала она. — И оттого, может, уже и не успеем найти для себя убежища, — сказала еще женщина. Им нужно было всем спасаться, только они не знали как.
Ванда с места вскочила и тоже бросилась в танец, она соединилась со своею труппой, со своими питомцами, она давно была готова к тому, она вела их, она подсказывала им движения, которые они и сами знали отлично, и она подсказывала им страсть. А музыка грохотала, музыка запугивала, музыка неистовствовала. Рушилась и распадалась гармония музыки и гармония мира, и они, горстка актеров, горстка безумцев, были не соглядатаями, но соучастниками и даже виновниками такого распада.
И вдруг была бледная вспышка на мониторе; происходило нечто невероятное: храм пошатнулся, и медленно, очень медленно южная стена его, в тучах дыма и пыли, стала оседать, крениться, потом будто застыла на мгновение и даже задумалась, но вот снова тронулась и всею невероятной массой своей обрушилась, снося деревья, скамейки и ограду. Золоченые главки храма отлетели далеко на площадь, снося во время своего убийственного движения несколько оставленных автомобилей и церковную лавку на тротуаре на другой стороне площади.
— Брависсимо! — корчился Бровцын. — Великолепно! Они все же не остановились! Не зря пострадал мой друг! Друг Александр! Друг Александр! Верный друг Александр! — запел еще Бровцын.
Он смешался с труппою и стал приплясывать тоже, все портя, разумеется, путаясь под ногами; его даже толкнули, но он не упал, а только огрызнулся и ощетинился, и все же продолжал и продолжал свой нелепый назойливый дилетантский танец. Пока он был увлечен, до тех пор он и не обращал на них особого внимания, и до тех пор и они были живы.
Экран меж тем продолжал удивлять. На бреющем полете, чуть выше крыш зданий летели самолеты и порциями сбрасывали небольшие бомбы, смертоносные снопы стремительно взметывались на улицах несчастного, лживого города. Огонь, грохот, дым и пыль были повсеместно.
Зрители вскакивали со своих мест и метались по залу. Ванда и актеры ее продолжали танец, будто ничего вокруг и не происходило.
— Продержаться! Мы должны всего лишь продержаться! — кричало все внутри Ванды. И слезы были на лице ее, слезы содрогания и слезы ярости. — Давайте! Давайте! — шептала она своим артистам, и Бог знает, слышали ли они ее.
— Они уже здесь! — завопил Бровцын. — Что им Рафаэль?! Они не пожалеют Рафаэля! — Он снова захохотал. — Пришли варвары! Новые варвары!.. Громите!.. Громите красоту!
Снеся ограду, по дорожке парка, корежа и сокрушая асфальт, мчался тяжелый серый танк. Под прикрытием его брони, сзади бежали десятка два десантников в зеленом камуфляже. Танк был уж все ближе и ближе, и казалось вот-вот выскочит прямо из монитора. Но он вдруг остановился, повернул орудие, так что зрачок его смотрел точно в камеру; была небольшая заминка… Было небольшое раздумье. Танк был будто живым, он будто вздохнул. Но вечно-то заминка или раздумье, конечно, продолжаться не могли.
И тогда грохнуло. Где-то совсем рядом. Стены содрогнулись. Монитор погас, помещение заволокло дымом и пылью, запахло гарью.
— Сматываемся! — крикнула Ванда актерам, и они ринулись к выходу, где была уже давка.
— Прекрасно! — оглушительно крикнул Бровцын в свой микрофон. — Я всегда хотел быть коллекционером самой жизни! Я всегда хотел ее создавать! Я еще вернусь! Вы еще обо мне услышите!.. Я птица-Феникс! Птица-Феникс — владыка поднебесья!.. Yesterday all my troubles seemed so far away, — запел еще он. — Now it look as though they're here to stay, Oh, I believe in yesterday…
Стена-монитор вдруг поползла в сторону. Лиза бросилась к Бровцыну.
— Бруно! — кричала она. Но Бровцын будто ее не слышал или слышать не хотел; он заскочил в открывшуюся небольшую щель, стена поползла обратно, и щель затворилась перед носом у Лизы.
Снова был грохот; толпа будто обезумела. Дверь оказалась закрытой, но ее снесли, выдавили, выломали. Ванда старалась пропустить вперед себя своих актеров, но Ганзлий и Перелог, отталкивая их и Ванду, устремились к выходу первыми. Бесконечно долго, казалось им, они все толпились у выхода, они могли и не успеть, думали они. Нужно было принять какое-то неожиданное решение, нужно было возглавить этих людей в их досадной и несчастной сумятице.
— Назад! — крикнул Олег. — Там тоже выход!
Кто-то ринулся вслед за Олегом, кто-то остался прорываться здесь. Инстинкт отделил живых от мертвых; первые были в ужасе и в панике, вторые пребывали в спокойствии, бездушном хладнокровии, и лишь сидели в своих креслах или на полу валялись вместе с креслами, если — только что — или еще совсем недавно опрокинули их.
— Все вместе! Все вместе! — стонала Ванда. Но ее не слушали и не слышали. — Нам нужно всем вместе!..
Потом они мчались по коридорам и холлам, ища и не находя выхода из этого помпезного, зловещего лабиринта. Ванда, кажется, растеряла всех своих товарищей; вокруг нее метались какие-то люди, ее толкали, ее увлекали, ее тянули за собой, но она была одна. Она никогда уже не увидит своих ребят, думала Ванда, они никогда не будут с ней, и, даже если когда-либо, через много дней или даже лет, она случайно встретится с кем-то из них на улице, с кем-то из выживших, так пройдут друг мимо друга, как незнакомые, случайные люди. Увиденное их развело, пережитое их разбросало… Кто из них пропал, а кто спасся — Ванда не знала, она и не знала: сама-то она пропала или спаслась. Катастрофа продолжалась. Катастрофа есть главный знак существования нашего, она есть участь наша и предназначение. Кому еще молиться в этой жизни, кому веровать, как не ей, не катастрофе?! Кого умолять, кого заклинать, как не ее?!