Огромные, в пол, окна, которые по весне затягивало рыбьей чешуей дождя, и тогда весь мир за ними казался серым. Правда, дожди на побережье шли недолго. Они прекращались как-то и вдруг, пропуская солнце, которое по эту сторону гор было низким, крупным. И во влажном небе вспыхивала радуга.
Таннис нравилось здесь.
Берег и белый песок. Черная полоса воды, которая то подбиралась вплотную к дому, то отползала, оставляя след из длинных водорослей, а порой приносила Таннис ракушки или вот морскую звезду. Море пахло аптекарской лавкой и еще самую малость – дымом.
Оно шептало.
Успокаивало.
И вместе с Таннис отсчитывало дни на старом календаре, который обнаружился в кухонном шкафу, под переносной жаровней. Ее Райдо вытащил к навесу. И календарь прибил к стене, Таннис отрывала лист за листом, читала пожелания и скармливала огню.
Она научилась варить кофе на песке.
И придумала утренний ритуал. Просыпалась по старой привычке еще до рассвета и вставала, ступая по остывшему за ночь полу. Выходила на кухню, сдвигая плотные шторы.
Зевала.
Набрасывала халат. И снимала с полки мельницу, старую, отполированную до блеска чужими руками. К мельнице привязался запах кофе и корицы, само дерево пропиталось им. Ручка же проворачивалась туго, со скрежетом, и это тоже было частью ритуала. Как и плетеное кресло у окна. Через ручку его был переброшен плед, тот самый, с винным пятном, и Таннис, забираясь в кресло с ногами, нюхала кофе.
Пила маленькими глотками, привыкая к горечи.
Она научилась различать оттенки. Шелковый – шоколада, который добавляла на кончике ножа. Или острый – перца. Ноту лимонной кислинки, пряную терпкость кардамона.
Корицу.
Или вот еще холодную мяту… у кофе множество вкусов, для каждого дня – новый.
…а дни шли.
И Райдо, появлявшийся на берегу время от времени, мрачнел. Ничего не говорил, а Таннис не спрашивала. В конце концов, у нее есть море, кофе и покой. Разве мало для счастья?
…много.
Кейрен возвращался рывками.
Открыть глаза.
Стена серая, с тенями. И тени сползают со стены на грудь, отчего перехватывает дыхание.
Закрыть глаза. Душная темнота пропитана больничными ароматами, ее приходится глотать… едкий вкус, горький.
Открыть.
Снова стена. И на сей раз кусок подоконника с графином. Белый фаянс уродует тонкая трещина. Смотреть на нее невыносимо тяжело, пусть Кейрен и не понимает почему, но глаза закрывает.
Снова темнота. Тяжелая какая… и тот же запах… или другой, уже цветочный.
– Нужно выпить. – Она разговаривает. У темноты матушкин голос, и Кейрену хочется спрятаться от него под одеялом. В детстве одеяло помогало всегда. А сейчас не спасает.
…он сделал что-то плохое, за что ему должно быть стыдно.
Что?
Не помнит. Закрыть-открыть-закрыть… время проходит, а трещина расползается по фаянсу.
– Вот ты и очнулся, дорогой. – Матушка вздыхает с облегчением и тут же хмурится. Сердита? Нет, скорее опечалена. – Выпей.
Пьет, не то воду, не то бульон, не то горький травяной настой, а может, все и сразу, потому что вкуса Кейрен не ощущает, нос же в кои-то веки подводит.
– Отдыхай…
…наверное, в стакане все-таки были травы, потому что он вновь проваливается в темноту, которая не исчезает, даже когда Кейрен открывает глаза. Но эта, нынешняя, больше не непроглядна. Он видит комнату с белыми стенами и белыми же шторами, за которыми просвечивается крестовина рамы. Подоконник. Непременный кувшин. Ваза с цветами, кажется, тоже белыми.
Накрахмаленные простыни. Пуховое одеяло и тот же резкий запах больницы.
Что с ним?
Память услужливо разворачивается.
Он с трудом дотянулся до колокольчика, и на зов появилась заспанная девушка в сером платье сестры милосердия.
– Вам плохо?
Плохо, но он попытается сказать.
– Мне… врач… кто-нибудь, кто… как давно я здесь?
– Вторая неделя уже. – Она трогает лоб, убеждаясь, что жара нет. – Выпейте.
– Нет. Мне надо поговорить с врачом.
Страх заставляет двигаться, встать с кровати, и, если бы не девушка, у Кейрена получилось бы. Но она мягко останавливает.
– Врача нет. Он появится утром. И ваша матушка… выпейте.
– Нет.
Сил оттолкнуть руку не хватает. А девушка привыкла, что больные порой капризничают. И с капризами бороться научилась.
– Со мной была женщина… Таннис Торнеро… мне нужно знать…
– Все будет хорошо. – Медсестра ласково улыбается и гладит по голове, точно он ребенок, которого нужно утешить. – Все будет…
…утро.
Ослепительно-яркое утро с солнечными зайчиками на белой плитке. Их целая россыпь, и Кейрен тянет руку, пытаясь поймать хотя бы одного. Кажется, что тянет, но на деле рука не поднимается и на дюйм. В голове туман, на языке – горечь. И разум знает, что туман этот связан с горечью. Он, Кейрен, жив.
И это хорошо.
Он в больнице.
И это плохо.
Он не знает, что случилось с Таннис… она ведь дышала, Кейрен до последнего помнит, что она дышала. Спала только. Во сне требуется меньше воздуха, и ему пришлось…
– Дорогой, тебе нельзя вставать с постели. – Матушка принесла с собой букет азалий и тонкие ветки аспарагуса. – Умоляю, хотя бы сейчас прояви благоразумие.
Невысокий столик, явно появившийся в палате матушкиными стараниями, как и скатерть с кружевной отделкой, и фарфоровое блюдо, и та же самая ваза. Ветки аспарагуса кренились, бросая на блюдо нитяные тени.
– Ты едва не умер! – Матушка присела на стул…
…стул больничный, а сине-серебристый чехол с бантом – матушкин.
– Не представляешь, до чего мы переволновались.
– Кто меня вытащил? – Говорить не в пример легче, чем вчера.
Боли нет. Есть оглушающая невероятная слабость, когда само тело кажется мешком, набитым мокрой шерстью. А вот боли, ее нет.
– Райдо.
Матушка хмурится, но недовольство длится недолго.
– Где он?
– Уехал.
…конечно, его альва не способна быть одна. Долго. Она старается, но ей страшно. И Райдо тоже, и Кейрен теперь понимает этот его страх. И наверное, он сам теперь Таннис не отпустит.
Шага на три – самое большее.
– Он ведь вытащил не только меня?
Поджатые губы. И морщинки на лбу.
– Мама, пожалуйста…
– Да.
– С ней все хорошо?
Молчание.
И вздох.
Солнечные зайчики россыпью на белой стене… и тени аспарагуса словно отражение, но не в воде – в блюде. Белом фарфоровом блюде… от обилия белизны голова болеть начинает.
– Дорогой, ты только не волнуйся. – Теплая мамина рука убирает длинную прядь. – Тебе нельзя волноваться… опасно…
– Мама?
– Она ведь человек, Кейрен. Была…
Была?
Неправда.
Она дышала, Кейрен помнит. Он стерег ее дыхание. И считал, надеясь, что спасут. Он держал ее в руках, чтобы сохранить… удержать… и не сумел.
– Люди намного слабее нас… и мне жаль.
Солнечные зайчики.
Ветки аспарагуса. Черно-белый мир, который для чего-то оставил Кейрена живым.
Жить по инерции не так и сложно.
Утро. И пробуждение задолго до рассвета. Но надо лежать, потому что так принято. Кейрен лежит, пялится в потолок. Дышит, вяло удивляясь, что способен дышать.
…у дежурной сестры снова бессонница. И женщина ходит по коридору, останавливаясь перед дверьми палат. Она замирает, вслушивается в тишину, идет дальше…
…рассвет, все более ранний.
И грохот повозки. Окна выходят на задний двор, и Кейрен знает, что в пять утра привозят продукты для больничной кухни. У сестры-хозяйки низкий голос, почти бас, и усики есть. Однажды, когда лежать стало невмоготу, Кейрен добрался до окна и стоял, глядя, как разгружают телегу.
Бочки. Свертки. Тюки и мешки. Женщина в форменном платье, размахивающая лавровым веником. Она отчитывала извозчика, а тот оправдывался…
…жизнь за окном. И ведь странно, что продолжается.
Скоро весна.
Так Кейрену сказали. И, наверное, его выпустили бы из палаты, он ведь здоров, но почему-то медлили. А ему было все равно, где находится.
Черно-белый мир… нет, черного и белого как раз почти нет. Фарфоровое блюдо не в счет. И сапоги доктора, которые он начищает до блеска. От сапог, от самого этого человека в партикулярном платье пахнет ваксой и еще мятой. Доктор заправляет брюки в сапоги, а мятной водой полощет рот, заглушая несвежее дыхание. Он болен, и это его раздражает, словно бы сама болезнь ставит под удар его право лечить прочих.
– Что же вы, милейший, хандрите? – Он появляется утром, сразу после завтрака. И, усаживаясь на стул, закидывает ногу за ногу. Он укладывает на колене планшетку, тоже черную, хотя сам остается невыносимо серым, и проводит языком по зубам, проверяя, все ли чисты. – День-то какой хороший. Славный день.
Доктора рекомендовали матушке. Он не берется лечить тела, но норовит забраться в душу, объяснить Кейрену, что боль пройдет. И это смешно, как может пройти то, чего нет?
Кейрену и вправду не больно.
Пусто только.
– Ах, милейший, в ваши-то годы себя хоронить… – Доктор цокает и вновь языком зубы пересчитывает. Он притворяется сочувствующим, готовым выслушать… и вправду был готов, вот только внимательный взгляд его, острый, как скальпель, мешал говорить. И Кейрен молчал. – Знаете, в вашем возрасте… хотя нет, не в вашем, я был куда более юн, неопытен, но довелось пережить историю, каковая в то время показалась мне трагедией… любовные разочарования бьют по сердцу.