Потом были еще концерты «Воинства», потом они распались и Миша стал ходить на Ши Вор, который несколько отличался от вновь возродившегося «Воинства Сидов», в потом и Ши Вор распался, но к тому времени в Москве и в Питере стало до кучи всяких кельтско-музыкальных групп, и Миша благополучно в них запутался. Но любовь к кельтам осталась. Мише снились кельтские сны, он видел кельтские сны наяву, когда ехал в свою контору, как он презрительно именовал фирму, в которой слегка подрабатывал. Именно слегка, потому что никакая работа толком его не интересовала. Он жил себе и жил в своем мире, в своих снах наяву, и если находились вокруг люди, которые могли разделить с ним его кельтские мечты, он их замечал. Остальные для него почти не существовали. А для чего их было замечать?
Почитав литературу и поняв, что ее безбожно мало, Колбаскин ткнулся на Филфак. Но там он быстро разочаровался: снобствующие ученые дамы преподавали языки и заставляли своих студентов учить грамматику, от которой у неподготовленного человека мог случиться заворот мозгов, настолько кельты умудрились поставить все в своих языках с ног на голову. Колбаскин походил на семинары по истории и культуре. Но и там шло вечное университетское занудство: это-де, мы знаем, а вот тут недостаточно фактов, мы можем предположить, что… И, что особенно Колбаскина рассмешило, разговоры о друидах считались чуть ли не неприличными, потому что, мол, о них столько домыслов, столько всяких ненаучных фантазий. А уж о неодруидах говорили как о больных. Это возмутило Колбаскина до глубины души. Он-то рвался именно за этим, за тайным друидическим знанием, а не за категорией числа в современном бретонском языке и не глаголами в древнеирландском.
Решив, что люди, занимающиеся поиском голых или слегка приодетых фактов, начисто лишены фантазии и потому не заслуживают даже презрения, Колбаскин пошел своей эзотерической тропой. К тому времени у него было уже свое видение (или видЕние?) Ирландии. И поначалу все шло гладко. Он ходит на концерты и медитировал под кельтскую музыку, глядя свысока на беснующуюся толпу, которая прыгала, изображая некое подобие ирландских танцев. Он держал в себе это знание, пришедшее к нему одному, и готов был отдать его лишь тем, кто готов был прийти к нему. И вскоре люди потянулись… Но за чем они тянулись?
Мише было досадно (и он долго не хотел себе в этом признаваться), но многие приходили как-то больше ради того, чтобы посидеть, попить-поесть, побренчать кое-как на гитаре, попеть и познакомиться. Кто-то со временем уходил насовсем и больше не вспоминал о Колбаскине. Кто-то потом говорил, что, мол глупости это все. А Колбаскин не держал на них зла. Ему было жаль тех, кто ушел, так и не испив из чаши познания.
Он один знал истину, знал, что нужно всего лишь воссоздать Эмайн Маху такой, какой она была и тогда… Что тогда, он еще не знал, но верил, что когда-нибудь и это ему откроется.
…Татьянин звонок застал меня почти в дверях. Я как раз обматывалась розовым шейным платком. Обещали похолодание, поэтому я решила перестраховаться. Горло и так постоянно саднило уже к концу первой пары. А если еще застудить, вообще голос пропадет. Именно из-за вечно больного горла я так не любила отвечать на звонки в нашем секторе. Телефонный аппарат был установлен, видимо тогда, когда я еще училась в институте. Телефонные аппараты столько не живут. Наш жил, хотя и хрипел, и щелкал, и вздыхал сам собою, и поэтому разговаривать по нему можно было только сильно повышая голос. Мне с моими слабыми связками, регулярно истязаемыми преподаванием, орать в телефонную трубку не хотелось. Но и сделать вид, что я уже ушла, было неудобно. Тем более, что день был какой-то не особенно вдохновенный, все сотрудники и так разбежались рановато.
Вообще говоря, наш НИИ давно превратился в клуб по интересам. Мы двигали науку по инерции и из любопытства. И если раньше научный сотрудник удовлетворял свое любопытство за государственный счет, то теперь — практически за свой. Про зарплаты наши говорить просто стыдно, а уж жить на них — еще стыднее. Перепадали гранты, конечно же, но при нашей московской жизни и они за полноценный заработок сойти не могли. Мужчин в нашем секторе давно не осталось, все кто был, еще десять лет назад разбежались во всякие бизнесы. Остался только Даниил Исаакович, которому поздно было менять свои привычки. После смерти нашего патриарха Даниила Исааковича остались одни женщины, причем почти все — замужние. Им не мешало то, что наш институт перестал быть кормушкой, даже, мне кажется, их это устраивало: не стало денег — не стало грызни и интриг. Теперь здесь лишь дамы, приятные во всех отношениях, которые собираются два раза в неделю по присутственным дням вести интеллектуальную беседу. Молодых обеспечивали мужья, пожилых — сыновья. Женщинам с маленькими и средними детьми такая ситуация вообще казалась идеальной — сиди себе дома, пиши научные статьи, иногда выбирайся на работу. Вроде и не домохозяйка, а в то же время — при муже, при детях. Мне было сложнее. Приходилось зарабатывать самой, а наше поколение к подножному корму было не приучено. Это все равно что колхозную коровку отпустить на волю и сказать «все, ты свободна, ищи пропитание, где хочешь».
Телефон надрывался, и я все-таки подняла треснувшую посередине трубку.
— Алло, я слушаю. — Ой, Рита, ну наконец-то! Дома нет, здесь занято постоянно! Ну наконец-то прозвонилась!
Это была Татьяна. Голос у нее срывался на какие-то истерические подвывания. Я поморщилась. Хорошо еще, что аппарат старый, если бы было хорошо слышно, от ее воплей я бы оглохла. Татьяна вообще меня утомляла своей демонстративностью и бесцеремонностью. Она любила подолгу рассказывать о себе, и все это так шумно, громко, с такими преувеличениями, что мне иногда жалко было, что она не стала актрисой. По крайней мере, со сцены все ее жесты смотрелись бы бесподобно. А по телевизору — так вообще. Ее бы можно было, по крайней мере, выключить. Да и в тот момент — что греха таить, мне захотелось положить трубку, а после сказать, что, мол, извини, телефон барахлил, разъединили… Да, именно так и надо было сделать. Но я, по глупости и из вежливости спросила у нее:
— Ну, Таня, что на этот раз?
И тут она сорвалась на вой:
— Ты не поверишь, Рита-а-а-а! Димочка пропа-а-а-ал!
Димочку я знала с самого его рождения. Я была первой, кто приехал навещать Татьяну, когда она выписалась из роддома. Таня в моем понимании была героической — по своей глупости — женщиной. Она всю жизнь с надрывом тянула на себе воз забот, которые сама же на себя и взваливала. Женька, с которым она познакомилась на картошке, ее что называется, поматросил, да и бросил. Аборт она делать не стала. Родственники у нее были старой закалки, отец военный, мать домохозяйка, оба — уже не деревенские, но еще патриархальные. В дочери души не чаяли, отец порол ее ремнем нещадно за каждую тройку в школе, но все это — любя, чтобы дочь об учебе думала, а обо всем остальном — не сметь. Она не смела, поступила с великими трудами и истериками (но без блата! По крайней мере, по ее версии…) в тогда еще ИНЯЗ, и на первом же курсе от первой же любви забеременела. Да еще решила родить.