Я любила тебя. Пусть я редко говорила об этом, пусть никогда не могла показать свою любовь в полной мере. Но я любила тебя. В тот вечер, когда ты повел меня в Крепость, смотреть иллюминацию, и перед церковью бросил монетку нищему, я сначала высмеяла тебя, сказала, что теперь, по крайней мере, у него будет что пропивать. Мы дошли до. угла; перед нами лежала длинная тень памятника Святой троицы, из открытых дверей церкви лился свет. Я оглянулась назад. Ты только головой качал, когда я вырвала у тебя свою руку, побежала обратно и высыпала все деньги, которые были у меня в кошельке, на колени старику – и потом побежала дальше, совсем в другом направлении, к Рыбацкому бастиону; ты еле догнал меня. «Сумасшедшая», – сказал ты, целуя меня; я стояла, прижавшись к тебе, и думала, что ты даже не подозреваешь, какая я сумасшедшая – ведь я ни разу в жизни не подала нищему; теперь у меня текут слезы, я размазываю их по лицу, а ты и не догадываешься, что я плачу от страха – от страха перед самой собой, перед этой чуждой мне женщиной, которая бросает нищему деньги и желает ему всего доброго.
Школьники.
В руках у них мячи, сумки с полдником, один что-то жует. Их ведут две учительницы: одна идет с первой парой, вторая – с последней. Интересно, о чем они думают? В той, что сзади, в молодой, есть еще что-то естественное, она хоть похожа на женщину. Та, что впереди, уже седая; прежде чем остановиться, она осматривается кругом; за спиной у нее мальчишка в клетчатой рубашке поднял с земли улитку и бросил в колодец; ни одна из учительниц ничего не заметила. Мелькают мячи и булочки в болтающихся на плече сетках. Дети молчат и внимательно все разглядывают: солнце, меня, птицу на ветке, сохнущие кроны деревьев. Показывают друг другу то одно, то другое; им интересен садовник, который сидит и бормочет себе под нос. Учительница что-то объясняет им, оглядываясь на меня и садовника; оба мы ей мешаем: садовник бормочет какие-то непонятные слова, а я сижу на земле босиком; от нас веет чем-то, что не умещается в ее представлении о порядке – мы живые, но живые не так, как полагается. Та, что помоложе, заглядывает в колодец; солнце пронизывает воду. «Благодарность нации», – говорит старая учительница. Пичуга моя вспорхнула с дерева; лишь теперь я вижу, что это не воробей: у нее желтая манишка, на шее зеленое ожерелье. Дети зачарованно смотрят ей вслед.
Интересно, какое сочинение дадут им писать после этой экскурсии? Интересно, что написала обо мне Ангела, когда на уроке закона божьего нам дали задание написать друг о друге? Патер так и не раздал нам эти работы и никогда не вспоминал о них. Мы должны были описать внешность, и это особенно меня раздражало; мне не давало покоя, как Ангела обрисует меня – и вообще, как я выгляжу, если внимательно меня разглядывать. На законе божьем мы сидели иначе, чем на прочих уроках; с нами не было реформатов, и тем, кто сидел обычно, сзади, приходилось пересаживаться вперед, так что я оказывалась рядом с Ангелой, которая на других уроках сидела передо мной. Мы принялись рассматривать друг друга, будто впервые встретившись. Патер прохаживался между рядами, заглядывал в тетради. Я любила читать и учить наизусть, но терпеть не могла писать сочинения, быстро уставала от них. Мне казалось излишним и пустым делом описывать что-то, подыскивая подходящие слова, сравнения – когда то же самое можно показать, сыграть. Я повернула голову так, как держит ее Ангела, когда что-то внимательно слушает. Патер рассмеялся и ткнул в тетрадь, чтобы я наконец начала писать. Я взглянула на Ангелу: она изучала мое платье. Я так страстно желала, чтобы она умерла, умерла тут же, на парте, сию же минуту, что даже побелела от напряжения. «Божьи агнцы», – сказал о нас патер на конфирмации. Мальчишка опять нашел улитку и бросил ее в колодец.
Пипи любит детей. Если бы Ангела говорила насчет утренника со мной, не застав в театре Ваню и Пипи, то мы никогда не пошли бы в приют; Пипи потому лишь не выступает на всех новогодних утренниках во всех детских садах, что его никто не смеет пригласить. И Пипи и Ваня были счастливы, когда Ангела явилась к ним с предложением участвовать в детском празднике. Когда я пришла в театр, все только и говорили о радости, которую доставят бедным сироткам, и счастливо смеялись, а Ваня произносил речь про долг актера перед обществом и про Эмиля, геройски погибшего революционера; Ангела розовела, улыбалась, благодарила всех – я стояла, тоже улыбалась и говорила: мол, как же, как же, конечно, чудесная идея. Пипи весело насвистывал в своей уборной, потом позвонил мне по телефону, посоветовался, что бы такое придумать для бедных крошек, чтобы они были довольны, – я швырнула трубку на рычаг, ничего не ответив. Стоя у окна, я смотрела вниз, на Кольцо. Напротив театра, у аптеки, толпился народ, я пыталась понять, что там такое происходит. Юли принесла мне платье; пока она помогала мне одеться, я случайно взглянула на нее. Юли – улыбалась. На ее неподвижном, постном лице улыбка казалась до того неестественной, даже уродливой, что я изумленно смотрела на нее из-под круто изогнутых бровей и сверкающих ресниц Пэка. Так мы и стояли друг против друга, как два злобных гнома. Юли было весело от того, что мне придется выступать у Ангелы. Ей было смешно смотреть на меня.
Они уходят. Я спугнула ящерицу, чтобы они не увидели ее и не бросили в колодец. Уводят их по другой дороге – так они скорее повернутся ко мне спиной и будут видеть лишь вечное и нетленное. Теперь позади идет старая учительница. Надо бы попросить их спеть «Хотел бы жить я в лесу тенистом…». Но они наверняка не знают этой песни, они выросли на Бартоке и Кодае. Праздник в сиротском приюте тоже начался Кодаем. Дети встретили нас, выстроившись в шеренгу, один из них подошел ко мне, промямлил какое-то приветствие, взял меня за руку и повел по коридору. Ангела, радостно возбужденная, шла рядом. с нами. Мне пришлось шагать медленно, из-за мальчика; по обеим сторонам коридора на стенах, увеличенные до гигантских размеров, висели любительские снимки Эмиля, много-много Эмилей-мальчиков; вдруг я увидела город, где родилась; наверное, снимок был сделан с колокольни: видна была главная площадь, Мощеная улица, особняк судьи; на одной фотографии рядом с Эмилем была и Ангела. Снимок был сделан в детской: Ангела сидела за столом, Эмиль наклонился к ней; я вспомнила, что перед ними лежала тогда тетрадка с заданием по математике, – правда, Эмиль ничего в математике не смыслил и встал туда только для кадра. Потом был один Эмиль: щурясь на солнце, я стоял перед зданием университета с книгами под мышкой; там, где коридор изгибался углом, висел снимок кожзавода – видимо, совсем недавняя фотография: на фронтоне красовалась большая звезда, над воротами развевался флаг. Сбоку виднелся угол дома, всего несколько кирпичей. Если б фотограф отошел на несколько шагов дальше, то на снимок попала бы и постоянно открытая настежь калитка «Трех гусаров», и большие ворота, которые открывались только для Рози или для подвод, приезжавших с хутора.
Дети все были в белом; белой была даже обувь. Тетя Илу и Эльза сидели среди них, нахохлившись, похожие на двух старых ворон. Ты не стал садиться, твое место возле тети Илу так и осталось пустым; ты курил в коридоре и вошел, лишь когда подошла моя очередь выступать; я исполняла киргизский медвежий танец – ты сел в угол и оттуда смотрел на меня. Дети визжали; один взобрался на сцену, вручил мне цветы и какие-то конфеты, Ангела плакала от счастья. На заднике сцены, над моей головой, висел еще один портрет Эмиля – портрет, увеличенный с фотографии, походил и на Эмиля и на Ангелу, а в то же время не походил ни на одного из них. Эмиль никогда не выглядел таким мужественным, как здесь, и никогда так безмятежно не улыбался.
Дальше я уже играла не для детей, а только для тебя. Я знала, ты пытаешься сейчас угадать, каковы будут последствия этого утренника: сбегу ли я куда-нибудь в провинцию или просто не пущу тебя к себе. Сейчас это было бы для тебя в высшей степени некстати, ты был завален работой: готовился к конференции в Национальном театре и одновременно переводил для другого театра, имени Йожефа Катоны, «Испанскую трагедию». К этому времени ты уже точно знал: если я встречаюсь с Ангелой, это обязательно кончится плохо. Позже я поняла твой ход мысли: ты считал, что из равновесия меня выводит жалость к Ангеле, к моей совести взывает якобы наше с ней общее детство, память о нашем городе и обо всем, что было. Ты не спускал с меня глаз, пока я прыгала на сцене.
Мы полдничали в приюте, выпив по кружке какао; потом приехала кинохроника. Ангела пряталась за спинами, выталкивая на передний план сирот; это была моя лучшая съемка в хронике: на коленях у меня сидит малыш, одной рукой я обнимаю его, как добрая мать, другой даю ему откусить калача. На улице падал снег; дворники едва успевали расчищать тротуары – снег тут же ложился на землю толстым слоем, приятно поскрипывая под ногами. Ангела не пошла с нами, тетя Илу и Эльза тоже остались в приюте; в этот вечер я последний раз видела Ангелу счастливой и цветущей. С порога я оглянулась: она стояла, окруженная детьми, цепляющимися ей за руки, за юбку, – робкая Ангела выглядела сейчас, взрослой и уверенной, а комната с крохотными столиками и большими кубиками казалась по-домашнему уютной.