В третий час после смерти, когда все остальные образы выхолощены и истреблены, возвращается подавленное воспоминание о безжизненности, хотя его подлинность человек отвергает. Отвергает вонзающиеся в лицо жала заноз от половиц, отвергает привкус опилок во рту, отрицает отраду холодного пола. Он считает это дурным сном и бормочет себе под нос, что просто немного прогуляется, чтобы проветрить голову от пульсирующей в ней боли. Человек все еще держит в руках саксофон. Каждые несколько шагов он останавливается посмотреть на инструмент. Он пытается вспомнить, для чего некогда его использовал. Третий час может длиться очень долго. Некоторое время спустя, когда человек рассматривает свой саксофон, в нем поднимается неутолимая печаль, пока его не поглощает горе столь глубокое, что его необходимо перетерпеть, ибо ничто лучшее за ним не лежит. Это скорбь по утраченным мелочам, ее непроглядность хранит эхо воспоминаний, ныне утерянных. Человек смутно сознает, что его гнетет, но даже отраженного отблеска этой скорби достаточно, чтобы ослепнуть. Ему кажется, будто его опечалила природа, ведь он забрел в парк, и высоко над ветвями небо сочится светом беспокойной луны. Если бы он только сумел отыскать дорогу к сердцевине хотя бы одного воспоминания, мысленно за него уцепиться, то, возможно, понял бы, что с ним случилось. А так сосущая пустота на месте матери, отца, жены, дочери оставляет по себе только силуэты. Это невозможно снести. Это необходимо снести… У некоторых людей осознание утраты выливается в насилие, в последнюю судорогу против неизбежного. Но не у этого человека. В нем печаль лишь сгущается, ибо он начал прозревать правду. Он бродит по садам и дворам, по тенистым улицам и прирученным каналам города и видит, что всех их в равной мире заразила пустота ночи. У него нет ни одной мысли, только о том, как бы их всех избежать, у него нет ни одной цели помимо той, как бы их всех лишиться. Он не устает (то, у чего нет воли, устать не может) и на ходу начинает касаться всего, что проходит. Он гладит нечесаные макушки бюстов. Он трется щекой о ствол дерева. Он пальцем прослеживает трещину в тротуаре. А ночь идет своим чередом, и в его лице появляется напряженность, оно стягивается, приобретает осознанную фосфоресцентность. Когда он наклоняется, чтобы тронуть поверхность воды в чаше фонтана, его лицо дрожит на ней, как подернутая зеленью вторая луна. Прохожие при его приближении отшатываются или переходят на противоположную сторону улицы. Ему безразлично их поведение: не огорчает и не смешит. Он быстро становится Иным: Иноместным, Иноплотным. Музыкальный инструмент? Он давным-давно выпал из безвольных пальцев… Наконец, шарящая рука находит нечто, более обычного интересное. Для человека это случается, когда он, сев на деревянную скамью, касается ее ладонью, и в кончиках пальцах возникает знакомое чувство. Он проводит по дереву руками. Гладит его, пытаясь выудить воспоминание из предшествовавших скорби времен. Он ложится на скамью и прижимается лицом к ее доскам… пока не видит перед собой собственную квартиру, кровь, собирающуюся лужицей у его щеки, и тогда понимает, что мертв. После человек садится, его стихающая печаль теперь сменилась пустотой. Из своих убежищ внутри его тела поднимаются нити грибков-микофитов. Человек ждет, пока они завиваются по его лицу, его телу, его рукам и ногам. И возможно, впервые видит ночь. А еще он видит, как из своих нор выходят в ночи они. Но не отшатывается. Не убегает. Он даже не пытается дышать. Он не пытаться быть не чем иным, нежели тем, чем стал. Ибо это последняя фаза третьего часа смерти. После третьего часа вы никогда больше не будете несчастны. Вы никогда не испытаете боли. Вам никогда не придется сносить саднящий укол недоброго слова. Каждая мышца, каждая жилка, каждая косточка, каждый кровеносный сосудик расслабятся, чтобы впустить в себя темноту. Когда они придут за вами, а они обязательно придут, вы, укрытый холодным пологом усиков и вьюнков, поймете, как это может быть прекрасно. Вы наконец поймете, что четвертого часа после смерти не бывает. И вы удивитесь, как мир может быть так тих, так безмолвен, так ясен.
Ниже вы найдете мою частичную расшифровку цифр, которые оставил X. Я не получил особого удовольствия, выполняя это поручение. То, что началось с легкомысленной шутки, превратилось в мучительное испытание. Вначале меня не отпускали две навязчивые, раздражающие мысли: (1) что X напечатал свой рассказ через два интервала, просто лишь бы извести побольше бумаги; (2) он написал его, лишь бы извести ленту для пишущей машинки. Расшифровав первые фразы, я против воли почувствовал, что из какого-то далекого мира X заглядывает мне через плечо и надо мной потешается. (Подобный смех удручающе часто слышался во все время его пребывания у нас.)
Моя раздражительность начала проходить, когда я осознал, с какими дисциплинированностью и усидчивостью X выполнял свое дело. Меня поразило бесконечное упорство, понадобившееся для того, чтобы перевести в цифры такое количество слов. Но если так трудно было расшифровать рассказ (у меня, например, развились головные боли с последующими приступами слепоты), то насколько же сложнее его было зашифровать? Если бы для его бегства потребовалось каждый день вынимать всего лишь по одному кирпичу из стены палаты, сомневаюсь, что X проявил бы большее терпение.
По мере того как я трудился, усталость преобразовала мою банальную задачу в мрачное откровение.
Тени удлинились, солнечные лучи ушли из окна моего тесного кабинетика. Призрачный смех X стих, и единственным оставшимся звуком было сухое царапанье пера по бумаге. В голове у меня поселилась и отказывалась уходить мысль, совершенно противоречащая рациональности моей профессии: что с каждым, муками дававшимся словом я создаю события, этими словами означаемые. От этого столь неожиданного ощущения меня пробила дрожь, и я сделал судорожный вдох. Оно заставило меня остановиться. Я буквально почувствовал, что из-под моего пера выходит будущее для всей Амбры, будущее столь ужасное, что я не стал бы вызывать его к жизни ни за какие ленты для пишущих машин в мире. Я швырнул ручку на стол, потом взял снова и сгибал, пока она не сломалась, — словно это могло уберечь меня от самой возможности продолжать.
Когда я собрался с духом перечесть полученный в результате дешифровки текст (я назвал его «Человек, у которого не было глаз»), то обнаружил, что «неверно перевел» как минимум семь слов. Я встал, чтобы достать книгу X из шкафа, где подверг ее изоляции, намереваясь исправить мои ошибки, но тут же сел снова, — меня сковал страх. Несколько минут я не мог пошевелиться, не мог произнести ни слова, холодея от мысли, что сама книга изменилась и теперь пишет меня самого. Во время этого чернейшего прозрения надо мной крыльями распростерлись тени. Воздух стал затхлым и плотным.