Необыкновенное чувство, сотканное из желания и нежелания, помутило мой разум и завладело мною ― сопротивляться далее было невозможно, ― я сожрал селедочную голову!
В тревоге прислушивался я к мяуканью Мины, в тревоге прислушивался, как жалостно звала она меня по имени... Раскаяние, стыд терзали меня, я вскочил обратно в комнату хозяина и забился под печь. Меня преследовали самые страшные видения. Передо мной витал образ Мины, вновь обретенной пятнистой мамаши, безутешной, покинутой, страстно жаждущей обещанного угощения, близкой к обмороку... Ах! «Мина... Мина...» ― завывал ветер в дымовой трубе. «Мина...» ― шелестели бумаги хозяина, скрипели хрупкие бамбуковые стулья. «Мина... Мина...» ― плакала печная заслонка... О, какое горькое чувство раздирало мне сердце! Я решился при первой возможности пригласить бедняжку выкушать со мною блюдце молока. Прохладной, благодатной тенью снизошел на меня при этой мысли блаженный покой... Я прижал уши и... заснул!
О вы, чувствительные души, вы, постигшие меня до конца! Если только вы не ослы, а истые порядочные коты, то вы, я уверен, поймете, что эта буря в груди очистила небо моей юности, подобно тому как благодетельный ураган рассеивает мрачные тучи и раскрывает лазурный горизонт. Да, селедочная голова легла вначале тяжким бременем на мою душу, но зато я осознал, что такое аппетит и какое это кощунство противиться матери-природе. Всяк ищи себе селедочные головы сам и не покушайся на добычу соседа, ибо, ведомый верным чутьем аппетита, он уж как-нибудь припасет ее для себя.
Так я заключаю этот эпизод моей жизни...
(Мак. л.) ...нет ничего более досадного для историографа или биографа, как носиться сломя голову, будто верхом на необъезженном жеребце, по полям и лугам, по холмам и оврагам, постоянно мечтая выехать на проторенную дорогу и никогда на нее не попадая. Таково приходится и человеку, взявшему на себя труд рассказать тебе, любезный читатель, все, что довелось ему узнать об удивительной жизни капельмейстера Иоганнеса Крейслера. Охотнее всего он начал бы так: «В маленьком городке Н., или Б., или К., в Духов день или на Пасху такого-то года Иоганнес Крейслер увидел свет!» Но о столь прекрасном хронологическом порядке нечего и мечтать, когда в распоряжении несчастного рассказчика имеются лишь сообщенные изустно, отдельными крохами, сведения, которые надо немедленно записать, чтобы они не улетучились из памяти. Каким образом накапливались эти сведения, ты, дражайший читатель, узнаешь, прежде чем доберешься до конца книги, и тогда, возможно, извинишь ее рапсодический стиль, а быть может ― кто знает ― даже убедишься, что, вопреки кажущейся отрывочности, все же некая крепкая нить связует все части ее воедино.
Но покуда я только и могу рассказать, что вскоре после того, как князь Ириней поселился в Зигхартсвейлере, в прекрасный летний вечер принцесса Гедвига с Юлией прогуливались по живописному парку Зигхартсгофа. Заходящее солнце словно набросило на лес прозрачное золотое покрывало. Ни один листик не шелохнулся. Истомленные предчувствием, деревья и кусты застыли в молчании, будто ожидая ласки вечернего зефира. Только плесканье лесного ручья, прыгавшего по белым камушкам, возмущало глубокую тишину. Взявшись под руки, девушки безмолвно брели по узким, обсаженным цветами дорожкам, через мостики, перекинутые над причудливыми извилинами ручья, и наконец достигли границы парка ― большого озера, в которое гляделись живописные развалины далекого Гейерштейна.
― Как здесь красиво! ― растроганно проговорила Юлия.
― Зайдем в рыбачью хижину, ― предложила Гедвига. ― Солнце печет невыносимо, а оттуда, особенно из среднего окна, вид на Гейерштейн еще прелестней; там мы полюбуемся ландшафтом, словно готовой и уже обрамленной картиной.
Юлия последовала за принцессой, а та, едва войдя в хижину и взглянув в окно, тотчас же схватилась за бумагу и карандаш, дабы запечатлеть пейзаж в этом необыкновенно эффектном, по ее словам, освещении.
― Я готова позавидовать твоему умению рисовать с натуры деревья и кусты, горы и озера... ― заметила Юлия. ― Но я знаю, если бы я даже и научилась так же чудесно рисовать, мне все равно никогда бы не удалось изобразить ландшафт с натуры, и чем прекрасней вид, тем я беспомощней. Радость и восхищение при созерцании его непременно помешали бы мне взяться за работу.
При этих словах Юлии на лице принцессы мелькнула усмешка, более чем странная для шестнадцатилетней девушки. Маэстро Абрагам, подчас выражавшийся весьма замысловато, говорил, что подобная игра лица сравнима с рябью на поверхности воды, когда на дне что-то угрожающе бурлит... Словом, принцесса улыбнулась, но не успела приоткрыть розовые уста, чтобы ответить кроткой, безыскусственной Юлии, как совсем рядом раздались аккорды дикой, неистовой силы; даже не верилось, что играют на простой гитаре.
Принцесса замолкла, и они с Юлией выбежали из хижины.
Теперь они еще явственней услышали мелодии, бурно сменявшие одна другую и связанные самыми причудливыми модуляциями, самой необычной чередой аккордов. К игре присоединился звучный мужской голос, который то изливался в сладостной итальянской песне, то, внезапно оборвав, переходил на серьезную, мрачную мелодию, то пел речитативом, с особенным выражением подчеркивая слова.
Вот гитару настраивают... опять аккорды... вот они оборвались... снова настраивают... потом громкие, словно в гневе произнесенные слова... опять мелодии... и опять настраивают.
Любопытствуя, что за чудный виртуоз перед ними, Гедвига и Юлия подкрадывались все ближе и ближе, пока не увидели человека в черном платье, сидевшего спиной к девушкам на скале у самого озера; он продолжал увлеченно играть, сопровождая игру пением и речами.
Только что он каким-то особенным способом перестроил гитару, попробовал взять несколько аккордов, то и дело восклицая: «Опять не то... нет чистоты... То чуть выше, то чуть ниже, чем надо».
Он схватил обеими руками инструмент, висевший через плечо на голубой ленте, отвязал его и, держа перед собой, начал:
― Скажи, маленькая упрямица, где, собственно, твое сладкозвучие, в какой уголок твоего существа запряталась чистая гамма? Или ты вздумала бунтовать против своего хозяина, уверяя, будто слух его убит насмерть ударами молота темперированного строя, а его энгармония ― лишь ребяческая забава? Ты издеваешься надо мной, я вижу, хотя моя борода куда лучше подстрижена, чем у маэстро Стефано Пачини, detto il Venetiano [21]. Это он вдохнул в тебя дух гармонии, каковой для меня останется вечной тайной. Но знай, милое дитя, если ты не позволишь мне взять унисонирующие двузвучия Gis и As или Es и Des, да и любых других тональностей, то я напущу на тебя девять ученых истинно немецких мастеров! Уж они-то отругают тебя препорядочно и обуздают далеко не гармоничными словами. И не скрыться тебе в объятия твоего Стефано Пачини, и не останется за тобой последнее слово, как это обыкновенно бывает со сварливыми женами. Или ты настолько дерзка и надменна, что думаешь, будто обитающие в тебе колдовские духи послушны лишь могучим чарам волшебников, давным-давно покинувших этот мир, и что в руках жалкого ничтожества...