На лестнице стоял цветной полумрак. Как клавиши, поочередно утопали в нем красные и синие тени. Я вспомнил, что надо позвонить на работу, все равно опоздаю. Было еще рано. Институт провалился в небытие. Кажется, я готовил статью к печати. Или не статью? Или не готовил? Не помню. Золотой луч перегораживал площадку. Я прошел сквозь. Дверь была заперта. Я подергал ее, брякнула ручка. Ольга дала мне ключи. Я не попадал в замок. У меня деревенели пальцы. Я очень нервничал.
Коридор рассекали шпангоуты желтого света. Словно окаменелости. Костяк кита. Тошно было смотреть на этот склеп.
Я был здесь вчера.
Я вошел и ударился обо что-то. Выехало железное ведро, закопченное, будто его держали на костре. Я, чертыхаясь, тер ушибленную голень.
— «Ну это еще не совсем худо», — негромко сказали над самым ухом.
Я так и подскочил. Завертелся на месте. Полосатый коридор был пуст, из глубины его, из желтых ископаемых ребер, тянул душный сквозняк. Я отодвинул ведро, перепачкав руки. Оно было до краев набито сажей.
Похоже, что бумагу здесь жгли долго и основательно, скорчившиеся листки уминали, а сверху клали следующую порцию. Жгли прямо в квартире: на слепых обоях крыльями ночной бабочки чернели большие бархатные пятна.
Весело тут у них, подумал я.
Позвал.
Никто не откликнулся.
Было тихо, как в аквариуме.
— «Дурень! дурень! дурень!» — неожиданно закричали где-то под чернильным потолком.
Захрюкали, завизжали, залаяли целой сворой голодных собак. И обрезало.
Я опять подскочил, чуть не упав. Бешено колотилось в груди.
Наверное, это те голоса, о которых говорила Ольга.
Любой бы испугался.
У меня было сильное желание повернуться и больше никогда не приходить сюда. В конце концов! Я с досады пнул ведро и тут же запрыгал на одной ноге, шипя от боли. Танец был короткий, но энергичный. Отрезвило в момент. Я решительно пошел по коридору, прихрамывая и употребляя вслух различные выражения. Свет из открытых проемов волнами обдавал меня: вспышка — темнота, вспышка — темнота.
Лишь бы Антиох присутствовал.
Антиох присутствовал. Он присутствовал за столом, откинувшись и надменно задрав подбородок.
Он думал.
Тоже — Демокрит.
— Привет, — хрипло сказал я.
Он, кажется, кивнул.
В комнате был относительный порядок: книги ровными рядами стояли на полках, дикая машинопись исчезла. Видимо, ее и сожгли. Это как-то настораживало. Только на полированной поверхности стола лежали три аккуратные страницы.
— Надо поговорить, — не разжимая зубов, сказал я.
Мне не нравился мой голос. Он дрожал. Я злился на себя и на Антиоха. Я вдруг подумал, что ему все известно. Я ненавидел его в эту минуту.
— «Чтоб вы все перелопались, дьявольское племя!» — колокольным басом прогудели вверху. Я дернулся.
— Выключи магнитофон!
Антиох улыбался.
— Ты слышишь?
Он молчал.
Я подошел к столу.
— Але, Кантемирыч…
Он не шелохнулся. Черные волосы его отливали синевой и топорщились, словно у больной птицы. На кармане мятой рубашки багровело пятно — красные чернила. Я, не знаю почему, протянул руку. И отдернул, обжегшись. Лоб у него был, как кусок льда, глаза — пластмассовые. Я отступил. Клейкая жара переливалась через подоконник, и над паркетом парили невесомые пуховые шары. Горчило солнце. Дышали паутинные занавески. Антиох улыбался. Губы его застыли.
Он был мертв.
Я действительно не курю. Когда-то начинал, а потом бросил. Ни к чему это. И Минздрав предупреждает. Но тут нащупал пачку на нижней полке, негнущимися пальцами вытащил и затянулся, разрывая легкие — до отказа.
Вкус был непереносимый. Защипало во рту.
Весело тут у них.
Я попробовал выпускать дым кольцами, но у меня не получилось. Я уже отвык. Трудно выпускать дым кольцами. Надо вниз и внутрь опустить челюсть, округлить напряженные губы — коротко и резко выталкивать, помогая спинкой языка.
Главное, конечно, практика. Я умел в свое время.
Очень давно.
— «А чем ты, старый дьявол, бьешь?» — спросил ехидный женский голос.
Непонятно, откуда спросил. Да и не важно, откуда. Я не обращал внимания.
Антиох был мертв.
Никогда в жизни я не видел такой безмятежной улыбки.
Я вдруг успокоился.
Скрипнула дверь, и в комнату просунулся кот.
— Салют! — сказал я.
Кот был серый и очень наглый. По-моему, я видел его в проходном дворе.
А, впрочем, не знаю.
Сигарета у меня потухла. Я ее выбросил. Слегка подташнивало. Правильно Минздрав предупреждает. Я зачем-то обошел всю квартиру. Везде было пусто и светло, сверкали чистые полы, цвела незрячая тишина, было слышно, как по капле уходит жизнь.
Кот следовал за мной по пятам и громко мяукал.
На кухне я выпил стакан теплой воды с пузырьками хлора, постоял у окна. Тополя на другой стороне канала, согнув мягкие стволы, полоскали листья по черному дну. В желтом небе, как кусочки ваты, плыли редкие облака.
Мне не было жаль Антиоха. Он должен был кончить именно так. Я нисколько не удивился. Я заметил, что бодро и фальшиво насвистываю что-то эстрадное — прекратил. Терпеть не могу эстраду.
— «Дурень! дурень! дурень!» — сказали в потном воздухе. Но уже шепотом, как бы издалека, по затухающей.
В шкафчике я нашел бутылку свернувшегося молока. Кот ел, остервенело урча и постукивая твердым хвостом по полу. Я погладил его. Он, не отрываясь, поджал уши.
Хотелось спать. Я не выспался. Я пожалел, что у них нет кофе. Чашка кофе мне бы не помешала. Я пошел в комнату и собрал страницы, которые лежали на столе.
Антиох улыбался.
Потом я выгнал из квартиры кота, вышел сам и закрыл дверь.
Ночью город затянуло тяжелыми, рыхлыми тучами. Они, будто морские черепахи, неторопливо тащились в небе, цепляя крыши зданий, наполняя сырым туманом верхние этажи. С утра накрапывал дождь — чаще, чаще, и хлынул, как из ведра, — топтался по ребристому железу, костяными пальцами барабанил в окна.
Плеснули и запенились лужи. Асфальт стал черным. Побежали шипящие ручьи.
Мы ждали своей очереди, чужие друг другу люди. Народу собралось немного, за прошедшее время Антиох растерял почти всех. Пришли сослуживцы с его последней работы — трое деловых мужчин, понимающих ответственность момента. Они держались особняком, разговаривали вполголоса, сближая идеальные галстуки, — часто выходили курить, жались под узким карнизом, и тогда сквозь стеклянную стенку было видно, как они, жестикулируя и распадаясь, гасят мгновенный смех. Наверное, толкали анекдоты. Пришли две полустертые школьные подруги. По их вытянутым и несчастным лицам становилось ясно, что они сами не знают, зачем явились. Видимо, им позвонили в последний момент, и отказаться было неудобно. Они каким-то образом выяснили, что я тоже одноклассник: долго и нудно с тягостными паузами гальванизировали школу. Одна не любила математику, а другая любила математику. Одна не помнила учителя по кличке Паук-Крестовик, а другая помнила и говорила, что кличка у него была — Бергамот ранний. Обращаясь ко мне, они запинались и краснели, очевидно, забыв мое имя, мучились от неловкости. Та, что любила математику, быстренько сориентировалась и исчезла, сославшись на пятерых детей, а другая забилась в угол, под темные традесканции, и впала в каталептическое состояние. Пришла какая-то дальняя родственница Антиоха — старушка, похожая на воробья, перевязанная траурным платком, из которого высовывались нос и губы. Она потерянно бродила по залу, легко вздыхала, доставала из плюшевого ридикюля кружевной комочек и вытирала слезы. Пару раз я осторожно извлекал ее из соседних групп, где она, прижимая сухие ладони к груди, что-то рассказывала обступившим ее, глядящим поверх, молчаливым и вежливым людям. Освободившись, она рассеянно благодарила меня и семенила дальше.