Ах, Алиса… Рыдает, не стыдясь, Зимородок, воет в голос – хорошо, что ты этого не слышишь.
Барон – весь в налипших листьях – метнулся было подбежать, но Зимородок, растягивая рот плаксивым уродливым овалом, заорал:
– Стой! Нет!
И Эреншельд замер где стоял.
Зимородок заговорил с ним, торопясь. У него уже распухал язык, начинали неметь губы, и каждое следующее слово выходило менее внятным, чем предыдущее.
– Тебя как звать, барон? – первое, что спросил он.
Барон подумал немного и ответил:
– Мориц-Мария.
Зимородок быстро закивал.
– Ладно. Слушай, Мориц-Мария, эта дрянь, которую я раздавил, – это людожорка, гриб – понимаешь? – Он криво помахал в воздухе кистью левой руки, правой держась за щеку. – Споры, понимаешь? Вылетают споры. Они везде. Маленькие такие. Прорастают на человеке, на звере любом, на птицах. Им лучше, если кожа гладкая. Я сдохну, понимаешь?
Эреншельд смятенно проговорил:
– Понимаю.
– Не подходи, – хрипел Зимородок. – Зацепишь… и все. Мориц! Мария! Там – Янник, на болотах. Скажешь – мой друг. Ему скажи, что друг. Понимаешь? Мой. Этот Янник… он не виноват. Он тролль. Наполовину. Ты понимаешь меня? Понимаешь? Я сдохну!
– Хорошо, Зимородок, – с поразительным и даже, как показалось Зимородку, гнусным спокойствием отозвался Эреншельд. – Я тебя понимаю. Янник – тролль.
Захлебываясь слюной, Зимородок опять заворочал во рту непослушным поленом, которое прежде было его языком.
– Он вылечит… Янник… или подохну.
– Заладил! – вдруг рассердился Эреншельд. – Жди здесь. Только никуда не уходи. Я вернусь. Ты меня слышишь?
– Ма… рия… – попытался сказать Зимородок и улыбнулся. Отнял руку от щеки – там уже появилось безобразное бурое пятно. Оно чуть выдавалось над поверхностью кожи и, если присмотреться, видно было, как оно шевелится.
Барон чуть раздул ноздри, поджал губы и отвернулся. Браво зашагал по тропинке, размахивая руками и то и дело проваливаясь в ямы под сугробами. Зимородок смотрел ему в спину, чувствуя, как прыгает у него угол рта. В голове воспаленно бродило: «презирает… конечно… противно ему…»
Следопыт обнаружил поблизости бревно, сел, свесил между колен руки. Жар ходил по телу, но не согревал; ноги по-прежнему мерзли в мокрых сапогах. Зимородку казалось, что он ощущает, как его едят заживо. Неисчислимое множество крошечных челюстей отгрызают от него каждое мгновение по малюсенькому кусочку. Плохо, очень плохо, что этих мгновений так много.
Снова повалил снег. Иногда пушистые хлопья попадали на больную щеку и приятно студили ее, но она скоро утратила чувствительность. Зимородок мычал – разговаривал с белыми хлопьями, но потому него заболело горло, и он замолчал. Сидел, водя головой из стороны в сторону; а после начал раскачиваться всем телом, пока не повалился набок в снег.
Одним глазом он увидел, как из сугроба поблизости выбирается, отряхиваясь и гневно фыркая, олень, весь в инее. Запах звериной крови накатил и опьянил, у Зимородка защипало в глазах. Ему казалось теперь, что голова у него опухла, стала бесформенным комом, но ощупать ее и определить, так ли это на самом деле, сил не было. А может быть, это и вовсе не приходило Зимородку на ум. Бессильно наблюдал он, как олень водит мордой по снегу, что-то разрывает и шумно вынюхивает, – а потом вдруг поворачивается и, подбросив зад, одним прыжком исчезает в пустоте.
Воздух вокруг заволокло розоватой мутью. Она подрагивала от жара и попахивала тухлым. Зимородок думал о том, что в действительности он сам превращается в эту муть, посреди которой еще плавает, мигая, его сознание. Ему показалось правильным найти в студенистом море хотя бы один твердый островок и высадить туда свое сознание, которое без этого захлебнется и утонет. Огромным усилием воли он отыскал в памяти образ Алисы – есть ли что-нибудь более незыблемое, чем трактирная хозяйка! – когда она, такая милая, домашняя, утром, в «Ките», спускается по лестнице на кухню… И тут к нему пришло Великое Знание: на самом деле он – протухший пудинг.
– Нет, – захрипел Зимородок. – Не тухлый… свежий…
Муть внезапно разорвалась и разошлась, как занавеска, и очень далеко, словно бы в освещенном окне, он увидел кухню и там девушку в фартуке с горошками; у нее были сильные, быстрые руки с ямочками, руки, от которых пахло ванилью. Она взбивала молоко и рассеянно улыбалась. Зимородок забарахтался в луже – снег под ним растаял – но встать не смог. И тут сверху на него упала тяжесть, источающая сладковатую вонь – гнилые грибы? – и Зимородок под нею исчез.
А тем временем в охотничьем домике уже вовсю разливали по кружкам пиво, и Дофью Грас, отрадно-красномордый, провозглашал первый тост. Каменную кладку стен пиршественного зала украшали оленьи рога, оскаленные медвежьи головы, лапы дракоморда, срубленные по локтевой сустав, скрещенное оружие, портреты Эреншельдов в охотничьих костюмах и картины со сценами былых пиров. Подумать страшно, сколько яств ушло в небытие из стен этого скромного на вид зданьица! Произведения живописные – так сказать, полновесные, в красках, – слегка разжижались скромными гравюрами, изображавшими некоторые выдающиеся события из жизни Старых Пьяниц, а также два памятных портрета: основателя Общества, Кристофера Тиссена – в сбитой на ухо шляпе, цветком в углу рта и выпученными водянистыми глазами, и одной замечательной рыженькой собачки по имени Аста, большой подруги Дофью Граса.
Почтенный Председатель предложил первую здравицу в честь юного Зимородка, который сейчас, на холодных, бесприютных болотах, морочит голову наследнику старого Модеста.
– Благодаря этому превосходному юноше мы с вами, господа, смогли по традиции собраться в нашем излюбленном пристанище, – разливался Грас, а сам уже прикидывал, в какое время ловчее будет огласить перед достойными сотоварищами новое стихотворение, то самое, что вызвало столько возражений со стороны Забияки Тиссена.
Пока что все складывалось наилучшим образом. Первый бочонок исчез так быстро, что никто толком не успел заметить, как же это случилось. Принесли жареную оленину с мочеными яблоками, клюквой и чесночным соусом в огромной серебряной супнице. Стало еще веселее. С загроможденного стола, по давней традиции, ничего не убирали, чтобы всякий мог кусочничать, когда захочет. Правилами Общества дозволялось посещать соусницу своей ложкой или ломтем хлеба и даже хлебать его через край, как кисель.
После третьего бочонка некоторые закурили трубки, и тогда-то и потекла более связная беседа, нежели в первые часы, когда томимые голодом и жаждой Старые Пьяницы изъяснялись весьма отрывисто.