Теперь монстролог положил руку мне на плечо, и что-то в его взгляде потеплело.
— Мне жаль, что он погиб. Если тебе будет от этого хоть немного легче, вспомни, что он прожил долгую жизнь — жизнь, полную страданий и потерь, должен тебе сказать. Он полностью отдавал себе отчет в том, какая опасность нам грозит; и я не требовал от него ничего, чего не требовал бы от себя. Я не принуждал его ехать с нами сегодня ночью и не просил рисковать больше, чем готов был рискнуть сам.
Возможно, он заметил, как дрожит мое тело под его рукой, потому что продолжил уже совсем другим, холодным тоном:
— И я должен сказать, Уилл Генри, это чрезвычайно странно, что ты так много размышляешь по поводу его несправедливой кончины, а не по поводу своей спасенной жизни, которая оборвалась бы, не вмешайся я. Теперь ты понимаешь? Ты начинаешь понимать, почему я сказал, что он бы поблагодарил меня, если бы мог?
— Нет, сэр, не понимаю.
— В таком случае, я считал тебя умнее, чем ты есть.
Я стряхнул его руку со своего плеча и закричал:
— Да, я не понимаю! Простите меня, Доктор, но я совсем не понимаю! Нам не надо было идти туда сегодня ночью. Нам надо было дождаться дня, чтобы отнести ее обратно. Если бы мы подождали и сходили за констеблем, старик, возможно, остался бы жив!
— Но это ведь не факты, — ответил Доктор миролюбиво. — Мы не подождали. Мы не вызвали констебля. Ты все никак не ухватишь суть, Уилл Генри. Твой отец давно бы уже сообразил, он бы не стал винить меня или осуждать. Он бы поблагодарил меня.
— Поблагодарил?!
— Как и тебе стоит поблагодарить меня за то, что я спас тебе жизнь, Уилл Генри.
Это было уже не просто обидно, это было оскорбительно, особенно с учетом того, что случившееся с моим отцом было результатом беспрекословного подчинения монстрологу. Из-за него умер мой отец, из-за него я потерял все, что было мне дорого. И вот этот самый человек стоит сейчас и требует моей благодарности!
— Пожалей я Эразмуса, — продолжал он, — старик не пожалел бы тебя и утянул в могилу. Я потерял бы тебя, Уилл Генри, а, как я уже говорил, твои услуги мне необходимы.
Что еще должен я сказать об этом странном одиноком человеке, об этом гении, который всю жизнь трудился, как раб, над странностями самой странной из наук? Гении, которого мир почти не заметил и вскоре забыл? Но кому обязан многим. Кто не обладал, кажется, ни малейшей долей простоты и тепла, у которого не было достаточно сочувствия или сострадания, как не было и способности читать в чужих сердцах — равно как и в сердце двенадцатилетнего мальчика, чей мир целиком и полностью перевернулся в одно мгновение. И в такой момент упомянуть моего отца! Что еще могу я предложить в подтверждение моей гипотезы, что высокомерие и надменность этого человека были так высоки — или так низки, — как редко увидишь за пределами греческого театра или трагедий Шекспира? Он не затемнял смысла, не увиливал, говоря со мной. Он не облекал слова в успокоительные формы истасканных клише. Он спас мне жизнь, потому что моя жизнь была ему важна. Он спас мою жизнь для себя, для продолжения осуществления своих планов. Таким образом, даже его милосердие уходило корнями в его эго.
— Поблагодари меня, Уилл Генри, — сказал он мягко, но тон его был настойчив, словно учитель обращался к непокорному ученику. — Скажи мне спасибо за спасение твоей жизни.
Я пробормотал слова благодарности, глядя себе под ноги. Хотя я говорил чуть громче, чем шепотом, он, казалось, остался доволен. Он похлопал меня по плечу и, развернувшись, пересек комнату быстрой походкой.
— Я не забуду его! — бросил он через плечо. Я решил, что он все еще говорит о моем отце, но он говорил не о нем. — Хотя его мотивы были, мягко говоря, нечисты, но его находка, несомненно, спасла жизни и, возможно, открыла нам совершенно новый вид Антропофагов. Я внесу предложение в Научное Общество Монстрологов, чтобы этот вид назвали в честь старика: Антропофаг Американис Эразмус.
Мне это показалось слабой компенсацией, но я придержал язык.
— Потому как если мои подозрения верны, это именно генерация Антропофагов, которые блестяще адаптировались на новом месте — месте, радикально отличающемся от их родной Африки. Новая Англия — не саванна, Уилл Генри. Ха! Совсем не саванна!
Разговаривая, он перерывал газеты на полках.
Монстролог подписывался на дюжины газет — ежедневных, еженедельных и выходящих раз в месяц, от «Нью Иерусалим Газет» до «Глоуб», от «Таймс» из Нью-Йорка и Лондона до крошечного издания в ближайшей деревушке. Каждый вторник толстенная пачка газет падала нам на крыльцо и попадала (приносил ее, разумеется, я) в библиотеку. Там газеты сортировались (мной) в алфавитном порядке, по дате публикации. В начале моего обучения у Доктора мне казалось странным, что, невзирая на количество получаемых газет, он даже не просматривает броские заголовки. Я такого, во всяком случае, не видел. Однако его всегда крайне волновали «события дня», от громких до самых незначительных. Он мог не читать о превратностях рынка ценных бумаг и игнорировать последний показ мод в Париже. Должно быть, решил я тогда, он оставляет их на «вкусненькое» и читает потом ночью, когда я уже уйду в свой альков. Долгое время, на основании этого вывода и кое-каких других фактов, я был уверен, что монстролог вообще не спит. Я никогда не видел его спящим, даже в те периоды меланхолии, о которых я упоминал и которые длились по две недели, а то и дольше. Тогда он просто лежал в постели, и недомоганию его ничем нельзя было помочь.
В первые месяцы моей жизни на Харрингтон Лейн сон никак не шел ко мне. Я не высыпался и одновременно боялся уснуть. Я нуждался в отдыхе, но не в кошмарах, не в ужасных повторениях снова и снова во сне того чудовищного, что случилось с моими родителями. Тянулись мрачные ночные часы, и, наконец, когда изнеможение достигало своего предела, я прокрадывался вниз по лестнице и заглядывал в комнату на втором этаже. Увы, там никого не было, и кровать была пуста. Я тихонько спускался по лестнице еще ниже — туда, где на первом этаже либо свет из библиотеки заполнял холл, либо с кухни доносился стук сковородок и чайника или звон серебряной ложечки о фарфоровую чашку. Чаще всего, однако, Доктор был в лаборатории — возился со своими бутылочками, пузырьками и образцами в банках. Шкафы были заполнены костями и высушенными внутренностями. И всю ночь он проводил там. На рассвете он поднимался по лестнице на кухню — поднимался вместе с солнцем из тьмы причуд и гниения, чтобы приготовить нам утреннюю трапезу (или, как чаще бывало, поспешно съесть то, что приготовил я). Его халат был вечно пропитан кровью, кусочками тканей и других биологических ошметков, природу и происхождение которых я предпочитал не знать.