И вышел, хлопнув дверью.
Доротея нахмурила светлые брови, почти не видные на бледном лице. Медленно проходили мысли в голове у Доротеи.
Мертвая девочка.
Красавица Рехильда Миллер, добрая, отзывчивая.
Дети Доротеи.
Эгберт-младший, умер в полтора года от скарлатины.
Марта, три года, от удушья.
Николаус, два года, утонул в Оттербахе (и как недоглядели?) Анна, полгода…
Доротея тряхнула головой, провела рукой по животу. И снова потекли знакомые, много раз пережеванные мысли.
…Сходить на рынок, купить мяса…
…Пригласить ли Бальтазара на воскресный обед?..
…Заглянуть к Катерине Харш, жене Николауса…
Неспешно передвигались доротеины мысли. Как коровы на лугу. Куда им спешить? Вчера они были и будут завтра.
Как восход и закат.
После вчерашнего дождя земля раскисла, так и липнет к ногам. Еще неделя таких дождей — и не дай Бог не выдержит плотина, возведенная вокруг шахты, чтобы не затопило ливневыми водами. Строили-то ее шесть лет назад, еще при прежнем бургомистре.
Грунтовые воды из шахтных стволов откачивали при помощи конного ворота. Старый Тенебриус, известный в городе нищий, который знал все на свете, относился к этому с нескрываемым неодобрением: для такой работы лошади, мол, слишком дороги. И пускался в мутные воспоминания: в его-де время ворот крутили рабы. «Да какие еще рабы, Тенебриус?» — ярился Бальтазар Фихтеле, местный умник, наседая на старика со своими дурацкими расспросами. Тот отмахивался, плевался — не хотел попусту тратить слова на разговоры с молокососом.
Тенебриус был странным человеком. На вид ему можно было дать лет шестьдесят. А можно и все сто. Можно и двести, но лучше об этом не думать.
У него неопрятная лохматая голова, серые волосы, крупный острый нос и большой рот без единого зуба. На загорелом до красноты морщинистом лице горят крошечные черные глаза — невольно поежишься, если зацепишь их взглядом.
Нищий жил в лачуге, кое-как слепленной из всякого хлама, на самом берегу Оттербаха, у старого, давно уже обвалившегося забоя. Туда и ходить-то не любили.
Среди горняков бродили упорные слухи о призраках, гнездящихся под землей, в затопленных или засыпанных шахтах. С этим суеверием ничего не могла поделать даже католическая церковь. Время от времени отец Якоб вдохновлялся той или иной буллой, добравшейся из Рима до дикого горняцкого прихода, затерянного среди Разрушенных гор. И отважно выступал в одинокий крестовый поход против шахтерского язычества. Но его пламенные проповеди скоро забывались, а страхи — вот они, страхи, каждый день рядом и забыть о себе не дадут.
Куда больше успеха имели рассказы доротеиного брата Бальтазара. Чему-чему, а складно врать, подливать масла в огонь да стращать глупых баб и суеверных рабочих в университете его научили. И нужно отдать должное Бальтазару — истории он сплетал преискуснейше, просто мороз по коже. И хочется уйти, а любопытство не отпускает, заставляет слушать дальше. Хоть все и понимали, что подрывник Фихтеле — сумасшедший, а поневоле верили. Больно уж убедительно врал.
Шахта, которую облюбовал Тенебриус в качестве соседки, и вовсе пользовалась недоброй славой, вполне заслуженной. Ее называли «Обжора», потому что там постоянно гибли люди — то обвал, то вентиляционный ствол рухнет. Но больно уж много серебра добывали из ненасытного брюха Обжоры. И горняки, в который уже махнув на все рукой, брались за выгодный подряд. И Обжора проглатывала их, одного за другим. Так и шло год за годом, пока однажды не обвалилась, погребая под собой и серебро, и пятерых человек, и все их оборудование.
Это случилось почти двадцать лет назад, таким же тихим летним вечером, как и во время вчерашних похорон. Отец Якоб вел службу в горняцкой церкви. Туда ворвались люди — грязные, с окровавленными руками, и следом за ними ворвалась в церковь большая беда и закричала о себе во всю глотку.
Эгберт, тогда еще подросток, завопил тонким голосом:
— Обжора рухнула!
Все в один миг пожрала Обжора — и тихий вечер, и богослужение, и человеческий покой. Запах пыли и пота поглотил запах горящих свечей и ладана. Прихожане повскакивали со скамей, хлынули к выходу. В спешке сбили с ног отца Якоба, хлынули к выходу.
До ночи раскапывали завал, потом стало темно, и пошли по домам. Только Эгберт и еще двое (теперь-то они уже умерли) возились всю ночь, ворочали камни. У Эгберта остался под завалом старший брат, кормилец всей семьи.
Утром никто не вышел на работу. Разбирались: кто первым додумался нарушить цеховой устав, работать на закате, когда всякую трудовую деятельность положено прекращать? Так ни до чего и не договорились; все виновные погибли вместе со своей виной.
Ожесточенно спорили: разбирать ли завал, доставать ли тела. Одни требовали, чтобы погибших извлекли из-под камней, предали христианскому погребению. Не собаки ведь, добрые католики. Разве они заслужили, чтобы их бросили в чреве Обжоры, как ненужный хлам?
Другие возражали: хватит смертей, мало, что ли, людей погибло уже из-за своей жадности? Шахта старая, укреплена плохо, кое-где деревянные распорки подгнили — неровен час засыплет и живых, и мертвых, всех погребет в одной могиле.
Наконец остановились на вполне здравой мысли — освятить землю вокруг шахты и поставить на ней крест. Долго уламывали отца Якоба, который не упустил случая выторговать для церкви хорошую серебряную дароносицу. На том и ударили по рукам со святой католической церковью раменсбургские горняки.
Обжору с тех пор, понятное дело, старались обходить стороной. Остановиться у черного креста — и то казалось дурной приметой.
Именно там Тенебриус выстроил себе хижину.
Иногда он приходил к началу работ, топтался возле шахтных стволов, вступал в беседу с людьми. Его вежливо выслушивали, угощали — неровен час рассердится Тенебриус.
Был он, по шахтерскому понятию, чем-то вроде духа-охранителя оттербахского рудника. К людям не добрый, не злой, а к руднику — по-хозяйски бережливый. И потому лучше его не гневить.
Иногда Тенебриус давал советы. К ним прислушивались — старик говорил дело.
Его знали все. Дюжина свирепых псов, охраняющих рудник по ночам, ели из его рук. И не было в Раменсбурге человека, который не помнил бы Тенебриуса таким, каким он был сейчас: глубоким стариком, мудрым недоброй, какой-то нехристианской мудростью, уродливым и страшным.
Бальтазар Фихтеле идет к руднику. Широким шагом идет, словно собрался пройти много миль, — бродяга.
Где тебя носило, Бальтазар Фихтеле, когда мать ждала тебя домой?
Рот до ушей, на поясе кувалда и три железных зубила, мешочки с проклятым пороховым зельем, запалы, кресало, все это болтается, вихляется, звякает.