Город казался сыт и умиротворен. Пылили дороги на подступах к столице, на выгонах пестрели стада, не пустела река, усеянная распущенными парусами, тесно было на пристанях среди завалов бочек, мешков и коробов, и на торгах полно товаров. Бесконечными улицами и переулками тянулись развалы снеди и всяких ремесленных поделок, грудами белели новые грабли, кадки, липовые лопаты, на возах высились умопомрачительные горы лаптей, неприступными кручами стояли горшки и уже прямо на земле, за нехваткой места в рядах, в обворожительном изобилии ждали своего часа раскрашенные куклы, лошадки, свистульки, возле которых вздыхали огорченные дети.
Надо сказать, продавцов было больше, чем покупателей. Все продавали, непонятно кто покупал. Один мужик продавал новую, белую еще совсем телегу, а другой рядом не старую, крепкую лошадь, в удобной близости от них стоял третий с хомутом в руках, а далее вся конская упряжь, пустые лубяные короба, калачи и репа — чего казалось бы проще: запрягай, наваливай, да езжай! И однако же, не находилось ловкача, который догадался бы увенчать расписным хомутом столь очевидное и беспроигрышное предприятие. Все оставались при своих, не замечая друг друга.
И притом однако на узких улицах Толпеня не слонялись бродяги, не выставляли на показ жуткие язвы нищие, не дремал на теплой земле замурзанный оборванец. Не то, чтобы их совсем не было, — бездомные и попрошайки знали место, отеческая рука, что чувствовалась повсюду в столице, водворила всякую тварь по принадлежности: оборванные, истощенные люди передвигались толпами под охраной вооруженных бердышами сытых стражников. А те, кто не мог исполнять свои повинности строем, звенели ножными кандалами, и этот опознавательный знак, избавляя верноподданного обывателя от сомнений и путаницы, позволял ему не принимать кандальников во внимание, как явление, исключенное из действительности.
Впрочем, обыватель и без того, без всяких назойливых намеков, не имел ни малейшей охоты умничать. На улицах столицы было пристойно и чинно. Даже коробейники, продавцы сбитня и пирогов поубавили пыл, изъясняя достоинства своего товара. Отчетливо и невозбранно разносились лишь крики глашатаев, которые доводили до общего сведения очередные государевы указы. И, что примечательно, народ охотнее откликался на глашатаев, чем на продавцов пышек, — те орали в одиночестве, тогда как самодовольные голоса барабанщиков неизменно собирали сосредоточенные, молчаливо внимающие толпы. Люди слушали, стараясь не выдавать удивления, редко-редко кто выскажется от себя, да и то лишь в том смысле, что «все ничего, да как бы хуже не было».
Поразительно, что этот невидный как будто бы, невзрачный довод — «как бы хуже не было» — служил одной из опор общенародного согласия, на котором держалась власть великого государя Могута. Ни одна власть ведь не держится только на страхе. Власть Могута, первого великого государя из рода Могутов, который по непроверенным слухам был некогда Рукосилом, известным в Словании вельможей, эта самодержавная власть держалась не на одном страхе, но на молчаливой поддержке разоренной, сожженной и разграбленной страны. Страна вздыхала втайне о золотом времени Шереметов, но не видела замены Могуту.
И потом, от Могута ожидали чудес. Никто никогда не ожидал чудес от Шереметов, поэтому, пользуясь спокойной и сытой жизнью при долгом царствовании князей из рода Шереметов, народ не особенно своих князей почитал, разве что благодушно терпел. В Могута верили. Ограбленные, лишенные крова и средств к существованию люди должны же были во что-то верить, они верили в справедливость, то есть в некое равновесие добра и зла. Они полагали, что самый размах Могутовых преступлений предполагает некое искупление: когда уж Могут столько порушил, надо дать ему время чего-нибудь и создать. Безгласные жертвы чужого преступления, люди чувствовали себя соучастниками преступника.
Многое было дико в этой власти, все приходилось перестраиваться, и люди находили утешение, они испытывали известную гордость, обнаруживая у себя способность к гибкому и широкому мышлению, к новому мышлению — то есть способность освоить и оправдать всякие новые неудобства.
Кто мог представить, что великий государь Могут доберется до луны и до звезд? Когда глашатаи объявили в столице, что отныне от захода солнца и до рассвета запрещается выходить из домов, открывать двери и выглядывать в окна, горожане только озадаченно переглядывались; острые языки окрестили новый указ великим запретом на луну и звезды.
Необъяснимое легкомыслие толпеничей можно оправдать только тем обстоятельством, что кликавшие указ бирючи ничего не могли добавить к невразумительным наставлениям приказа. Между тем множество склонного к ночным похождениям народа: пьяницы-полуночники, воры и влюбленные — скоро убедились, что Могут зря слов на ветер не бросает.
Один только день с утра до вечера кричали бирючи-глашатаи «повелеваем», и это была единственная угроза ослушникам, до которой снизошел государь. Мало кто тогда умел распознать угрозу, заключенную в одном-единственном слове. Словане и толпеничи, в частности, привыкли при Шереметах к многословным разъяснениям и уговорам и по давности застарелой привычки считали уговоры обязанностью властей и своим неотъемлемым правом. Они жестоко ошиблись, Могут быстро показал им, что время уговоров кончилось.
Бирючи ушли с площадей и взошла луна, но ночная стража не появилась, остались не заперты против обыкновения ночные рогатки и цепи. Горожане, недоумевая, поглядывали из окон и осторожно переговаривались с соседями. Иные же, осмелев, отпирали двери, чтобы высунуться через порог, так что в ночь после указа на залитых кладбищенским светом луны улицах Толпеня отмечалось необыкновенное многолюдье. В пропитанном вонью большого города воздухе веяло даже нечто праздничное, словно Великий Могут по недомыслию, нечаянно подарил толпеничам ночь необыкновенных ощущений.
Обремененные семейством и заботами, положительные горожане скоро наскучили луною, позакрывали двери и ставни, потушили огни и, благодушно посмеиваясь над собственной отчаянной любознательностью, забирались в постели, а молодежь все не расходилась. Разносились во тьме песни и смех, случайный выкрик и визг, а там — слышались тихие уговоры парней.
И верно, все начали забывать, зачем они колобродят во тьме, когда привольный покой ночи разодрал нечеловеческий, животный вопль ужаса. Крик уже не смолкал; рев, вопли и вот — надсадный топот, узкими кривыми закоулками в непостижимой толчее призрачных теней и мутного света неслись сломя голову люди, выкрикивали что-то несусветное, увлекая за собой и тех, кто пытался сохранить самообладание.