– А так ли напасть велика, сыне?
– Не счесть… Рязань пала, и Пронск… не ведаю, устоит ли Владимир, святый отче. Страшно мне…
Качнулось пламя в лампаде. Медленно наклонил голову черноризец, размышляя. И вымолвил – тихо, глуховато:
– К чему страшиться? Не быть без Воли Господней ничему, а что по Воле Его – то все на благо. И напасть любая суть кара за грехи. Рязань же, да и самый Владимир – что они пред вечностью?
– Семья ж у меня там! – едва ли не крикнул боярин и осекся: поймет ли мних бессемейный такую заботу? Не поймет. И верно, по-книжному, не по-людски отозвался чернец:
– Что семья? Такая уж доля человеков: из праха выйдя, во прах уйти; велика ли рознь – раньше, позже? Много крови на Руси было, много неправд великих… удивляться ли каре? Вижу: огненный вихрь грядет, и мириадам убиенными быти. Однако же верь, боярин: Руси не пасть…
Сжав кулаки, давя – ногтями в мясо! – закипающую злобу, скрипнул зубами Михайло Якимыч.
– Что ж, отче, значит, люди для тебя – ничто? И кара безвинным – благо? И мириады обреченные тоже – прах?.. – но не докончил; осекся, взмолился в страстном порыве:
– Дозволь пасть пред Божидар-Крестом, отче!
Попросил и сам испугался. Ибо знал, заповедано настрого: лишь монахам, да и то не всем, дозволено видеть святыню. Черноризец же встал нежданно и, за плечо тронув, вынудил подняться.
– Пойдем, сыне!
И было удивление, огромное, словно небо. Потому что ничем не примечателен оказался крест, укрытый за парчовой занавескою. Грубый камень, небрежно обтесанный, – более ничего. И не захотелось падать наземь перед каменной глыбой.
Монах же усмехнулся вновь.
– Вот оно как, боярин. Камень, не больше того. Со времен Фомы и Анании таков, а каким ранее был – никому знать не дано. И не приведи Господь узнать. Спит Божидар…
Сказал. Погладил по плечу. Перекрестил.
– Ныне иди, чадо. Спи. Спокойно будешь спать, а что смутил тебя, каюсь, да не мог не позвать…
И, приблизив лицо, прошептал надрывным шипом:
– Тяжко мне, сыне… Ох, тяжко…
…Один к одному выстроилась у терема дружинка, и каждому из отроков глаза в глаза заглянул Михайло Якимыч.
– Простимся, други! Мне ныне во Владимир стольный лежит путь, вам же доля – тут службу править. Вот Борис Микулич – от сего дня он вам отец и заступник, на то княжье изволенье и мой указ. Вот Козинец-город; бороните его, живота не жалея, буде нужда случится. Верую: крепко встанете, не посрамите боярина Михайлу! В прочем на Господа уповайте, а за князь-Юрием труды николи не пропадут. Если ж я чем согрубил, други, отдайте вину!
Средь строя зашептали, всхлипнули. То – в радость: любит, вишь, чадь[12] боярина своего. А тут же и Борис Микулич:
– Хвалить не хвалю решенье твое, Якимыч, а и осудить не вправе. Ясно, семья. Да боярину княжьему и впрямь при князе сподручнее. Ну, коли решил, так вот тебе совет: рекою не отправляйся. К нам-то без дня седмицу шли, ну, с санями – без них, ясно, ловчей, ан все едино: ден в пять, не ранее, доберешься. Пущей иди, напрямик – так в три дня выйдешь. Тропы там путаные, дак дам тебе провожатого. Да и… – Помолчал, приглушил голос, чтоб не слыхали в строю. – Тебе ль не знать: степняк завсегда в зиму рекою идет. Не столкнуться бы ненароком…
А рядом уж кони кормленые фыркают, и мокшанин скуластый в заячьем треухе да кожане длиннополом подтягивает подпруги; на плетеном поясе – широченный кинжал, а за спиною хитро приторочена сулица.
Обнялись с Микуличем трижды, облобызались по обычаю. Ненароком уловил боярин довольство в прищуре городового. Не осудил. Впрямь, в облегченье воеводе отъезд гостя: в одном-то кремлике двум головам тесненько…
Оглядел небо. Ясно, солнышко блестит, как новенькое, будто лето. Вот только холодно…
…холодно! холодно!
Мороз!
…от озноба и пробудился. Потряс головой, соображая: да вчера же то было, вчера! – и дивясь: точь-в-точь минувшая явь во сне повторилась…
А мокшанин-проводник уж у нодьи[13] хлопочет. Лапник по ту сторону костра немят-нераскидан, будто и не думал вожатый прилечь.
Потянул боярин носом воздух. Так и есть: поджаривает лесовик солонину мороженую. И вроде ни звуком не выдал себя Михайла, проснувшись, а мокшанин ровно того и ждал. Повернул голову, осклабился щербато, махнул рукою: вставай, мол…
– Хар-рош р-ракатулет![14] Вот то-то и оно: всем бы славен проводник, да только по-человечьи с гулькин нос разумеет. «Харош», да «войвод», да еще «ходи-ходи», да еще с десяток слов – всего и запасу. Так что с рассвета до тьмы ехали сквозь пущу без разговору, каждый сам себе товарищем, ажно взвыть захотелось под конец дня; известно – немаку путь вдвое дальше. Однако же – и злобиться на мокшанина не за что: кто ж ему виновен?.. боярин-то и слова по-мокшански не выговорит.
А отчего ж? Разве уж и ни слова? Ухмыльнулся, присел.
– Какой тебе ракатулет, дурья башка? Нодья сие. Нодь-я!
И мокшанин, услыхав знакомое, отозвался радостно:
– Ррракатулет! Агай, харрош, войвод!
Справив утреннюю нужду, подсел боярин к костру. Поели, коней покормили – и тронулись, закидав костерок снегом. Хоть и глухомань вокруг, а шли как по скатерти, даром что верхами. И пока шли, не щерился мокшанин. Закаменели скулы, вздулись четким вырезом ноздри, щелками сощурились глаза; казалось – ни тропки, ни стежки, а вел боярина и вел, чудом каким-то избегая снежных завалов; порой, пригнувшись с седла, разглядывал нечто на снежной целине – и уверенно сворачивал, отыскивая то проходец, едва заметный средь бурелома, то поляну чистую. Отыскав, оборачивался, на миг мягчел лицом.
– Хар-рош! Трррогай, войвод!
А кругом лежала пуща, пугающе недвижная, каких давно не осталось окрест Владимира. Кривые деревья склонялись одно к одному, стволы темнели на белом – зловеще, и не проглянуть было далее десятка шагов, словно клочья сумрака задержались у корней с ночи, запутались в кустах, да так и остались дневать на снегу.
След в след: мокшанин на мохнатом коротконогом коньке, за ним – Орлик боярский, а дальше в поводу – заводной меринок из обоза, завьюченный торбами с овсом да сменной лопотью.[15]
Хруп-хуп – копыта о снег.
Хруп-хуп…
Тут и выказал себя долгий недосып: задремал Михайла Якимыч в седле, доверившись вороному да мокшанину. Ногами привычно сжал конские бока, пригорбился, смежил веки – и едва не полетел наземь!
– Охх…
По-дурному заржав, присел Орлик на задние ноги, замотал головой, вмиг словно бы и забыв отличную выучку… а сзади забесилась, задергала повод заводная лошадка.
Чудом удержавшись, еще сильнее сжал боярин коленями вороного, утихомирил, выправил, вынудил выровняться – а мокшанин уже рядом. Конек приплясывает, косит глазом, сам проводник бормочет невнятно и уж не лыбится: рожа серым-сера, будто пеплом присыпана.