Главное, я не понимал, чего он хочет.
Целыми днями Антиох стучал на машинке — образца пятого года, выбрасывая тучи шелестящих страниц. Собирал их в толстенные кипы. Читал уйму книг. Ночи напролет. Проглатывал штук по пятьдесят в месяц. Беллетристика, философия, критика, теория литературы, матанализ, лингвистика. Рехнуться можно. Делал длинные выписки и заучивал наизусть. Это, конечно, отражается. Он отпустил волосы. Такие, что страшно. Забывал есть. Таял от бессонницы. Ни секунды не оставался на месте. Вскакивал, убегал, возвращался, паучьими пальцами извлекал книги, высасывая их содержание, ронял их на пол, длинными шагами безостановочно прошивал комнаты. И все время говорил, говорил, говорил — пузырились губы, брызгал взрывной фальцет. Будто жестокий, невидимый глазу, внутренний огонь непрерывно изнурял его. Слова слипались в косноязычный бред, их было больше, чем он успевал высказать.
Я в этом абсолютно не разбираюсь. И не хочу. У меня хватает проблем. Но как стать писателем? — Элементарно. Каждый день после работы, плотно поужинав, садишься за стол и без шума и пыли создаешь образ нашего современника. Желательно многогранный. И побыстрее. Создал — отнес в журнал.
Повторить сто пятьдесят раз.
Так вот. Ничего подобного.
Антиох даже не делал попытки где-нибудь напечататься. Все, что он писал, не имело никакой формы — сплошной текст без начала и без конца. Речь в себе. Не было ни сюжета, ни персонажей, ни диалога, ничего не происходило, не было обыкновенных абзацев — просто сотни страниц, забитых аккуратными черными строчками.
Это невозможно было читать, фразы наслаивались, перебивая друг друга. Была ужасная разноголосица. Взахлеб. Хор пьяных в трамвае. Смысл едва брезжил, где-то смутно за текстом. Казалось, вот-вот, еще минута, еще несколько строк, одно, последнее, усилие и уловишь, о чем идет речь: спадет пелена, зажгутся софиты и озарят чудесный кукольный мир. Но усилие не помогало, язык ворочался в густой трясине, и постепенно я потерял надежду хоть когда-нибудь понять его.
Я не верил в Антиоха. Так не работают. Все-таки, результат важнее процесса. Даже мизерный. Новая суть не рождается — внезапно, в сверкающей пене — из хаоса небытия.
А к тому же была Ольга.
Вот поэтому, бесцельно чертя сухое дно города, загребая ногами вялые опавшие листья, часами, как сомнамбула, простаивая в сонном мороке на выгнутых мостах, я потом неизменно, будто маятник, возвращался сюда — где за пересечением каналов, напротив острова, обнесенного крепостной стеной, громоздился причудливый дом с колоннами и семь распахнутых окон на втором этаже глотали белую тополиную горечь.
Волосы у меня выгорели до льняной желтизны, натянулась кожа, перед глазами сталкивались радужные круги. Я плохо понимал — где я и кто. Словно потерялся на вылощенных проспектах в асфальтовом дыму и натужной грации фальшивого камня. Гигантской безлюдной каруселью вращался город. Сияли соборы. Летел раскаленный пух. Памятники неизвестно кому со скорбными лицами, всплывая и кренясь, недоуменно таращились на меня. Бухала пушка. Звенела бронза копыт. Солнце проникало прямо в мозг — чернота его вскипала, болезненно отзываясь внутри. И весь этот блеск, назойливое мерцание душной воды, шпиц Адмиралтейства, изъязвленный серый гранит, вздутые щеки площадей, купола в тусклом золоте — все это сливалось в один утомительный до головной боли, слепящий и медленный круговорот, который зыбким миражом своим, пыльным горячим воздухом, неумолимо, мгновение за мгновением, впитывал разум, впитывал жизнь, не оставляя взамен ничего, кроме тоски и беспощадного света.
Неожиданно позвонила Ольга.
— Надо поговорить…
— Когда угодно, — ответил я.
Она замолчала, будто перерезали провода.
— Алло! — закричал я. — Ты слушаешь? — Подул в трубку.
Было утро, воскресенье, я только что проснулся и стоял босиком.
— Очень плохо, — шепотом сказала Ольга.
— Да?
— Очень плохо.
— Что-нибудь случилось?
— Нет. Пока нет. Просто плохо. Очень плохо, понимаешь?
— Я приеду, — сказал я.
Она подумала.
— Ну как хочешь, — сказал я.
— Тогда быстрее, — попросила она. — Прямо сейчас. Ты можешь очень быстро?
И раздались гудки — короткие, резкие. Я бессмысленно слушал, как они выстраиваются частоколом.
Опомнился — бросил трубку.
Можно было дойти. Здесь недалеко. Но я решил на транспорте. Чтобы скорее. Я все время забываю, что скорее пешком. В результате я пятнадцать минут топтался на углу, изнывая от жары и нетерпения. Автобус подъехал, громко прилипая шинами. Он был битком. Ноги торчали из окон. И на остановку набежало. Человек восемьдесят. Давно желающих. Дверь запечатала гражданка такой воли, что народ пал духом. Ахнули рессоры, и из кабины водителя раздался тихий стон. Я тоже пал, но сзади в меня ударило ядро: улица перевернулась, печень шлепнулась прямо в горло, а когда я проглотил ее и пришел в себя, то был уже в нутре, которое называлось салоном, — упираясь головой в широкую часть гражданки и снизу поддерживаемый коренастым майором с железобетонным лицом.
Ехали скучно. На остановках не выпускали. Ни за что. Гражданка, почуяв опору, мягко колыхалась на мне. Ухватиться — не было, и майору пришлось держать нас обоих. Я все боялся, что оборвемся, но он лишь уныло моргал на поворотах.
Все-таки надежная у нас армия.
По лестнице я взлетел в один дух. Который тут же и вышибли. Потому что на середине что-то, такое же летящее, глубоко, до позвоночника вошло мне в живот.
А потом с чмоканьем вышло и село.
Я узнал Буратино.
— Ну ты, дядя, даешь, — констатировал он, скрипя свернутой головой, возвращая на место. — Конечно, раз она у меня деревянная — давай, бей, кто хочет. Так, что ли?
Я с трудом разогнулся.
— Тук-тук-тук, — по лбу, по затылку звонко выстукивал Буратино. С удовлетворением заключил. — Вроде, целая. Молодец Карло, на совесть сработал. — Поднялся, отряхнул короткие, до колен штаны. — Ой, не стони, дядя, живой ведь… Лучше дай «беломору».
— Не курю, — выдавил я.
— И напрасно! — назидательно сказал Буратино. Подняв палец, посоветовал. — Надо начинать, тогда перестанешь бегать как угорелый… Ну — чао!
— Стой! — крикнул я. — Что там у вас происходит?
Буратино с отвращением вырвал локоть.
— А… заклинание духов… Ты туда, дядя? Не рекомендую. — Грохоча, будто вязанка дров, скатился по лестнице. Пискляво заорал снаружи. — Варахасий! Дуй сюда, пещ-щерный человек!..
Вернувшись к жизни, я поднялся на площадку. Свет здесь был приглушен цветным витражом. Зеленые и красные блики исчеркали сумрак. Как в театре. Ниже, где из выбитого стекла ослепительным брусом упирался в стенку четырехгранный луч, переливалась взбудораженная пыль.