Потрясенный мужеством слуги, который даже не удосужился сообщить о постигшем его несчастье, чтобы не путать планы хозяина: во что бы то ни стало поймать хоть кого-нибудь из дикарей, никогда прежде не подступавших настолько близко к Вайла’туну, Локлан распорядился провести расследование причин отравления и найти виновных. Виновных нашли среди рыночных торговцев. Олак подозревал, что все это лишь несчастный случай, и никого не винил, однако допрос с пристрастием показал, что отравление вовсе не было трагической случайностью: один из родственников Адары, решивший, что одинокие женщины вряд ли когда дождутся своего отрешившегося от мирской суеты мужа, хотел таким образом завладеть освободившимся домом. Его, а также незадачливых торговцев казнили прямо там же, на рыночной площади, чтобы остальным было неповадно зариться на чужое добро. Из окон своего опустевшего дома Олак отрешенно наблюдал за тем, как коленопреклоненным преступникам отрубали кисти рук, вырывали щипцами языки и перепиливали тупыми пилами позвоночники, и размышлял, стали бы мерги искать и привлекать к праведному суду его обидчиков, если бы он был не слугой Локлана, а обыкновенным виггером, вмиг лишившимся всего, чем владел и чем дорожил. Да и сам дом, большой, двухэтажный был подарен ему Ракли за верную службу. Равно как и громкое звание эдельбурна, хотя по рождению он был обыкновенным вабоном, вроде тех, что с восторгом взирали на кровавую казнь и громкими возгласами подбадривали палачей. Отказываться Олак просто не посмел, однако при случае поинтересовался у Локлана, каким образом на него снизошла подобная честь. Выяснилось, что Скелли, о котором Олак до того дня ровным счетом ничего не знал, ну писарь и писарь, пусть даже и главный в замке, так вот, этот самый Скелли углядел где-то в своих летописях ссылку на то, что линия рода Олака переплетается корнями чуть ли не с потомками самого Дули. Олак был таким открытием немало удивлен, поскольку всегда считал, что единственным связующим звеном могла быть разве что его прабабка, которая две зимы служила кормилицей при Балдере Отважном, деде Ракли, да и то лишь потому, что мать Балдера вынуждена была с первых же дней вместо пеленок и люльки взяться за меч и возглавить войско вместо погибшего мужа.
Однако не так давно Олака ждало еще большее потрясение. Незадолго до злосчастного похода за заставу Граки имя Скелли снова прозвучало в его доме. На сей раз главный писарь пригласил Олака к себе в подземное хранилище и долго ходил вокруг да около, пока в конце концов не сообщил, что навел справки и обнаружил, что в Обители Матерей живет его взрослая дочь. Олаку ничего не оставалось, как согласиться, хотя уже одна мысль о добровольно отданном в чужие руки ребенке мучила его настолько, что он всякий раз гнал ее прочь и почти сумел забыть о содеянном почти двадцать зим назад. Дальше его ждало то, что он не мог объяснить иначе как чудом: Скелли хлопнул в ладоши, и какие-то люди в черном ввели под пламя факела прекрасное создание с огромными карими глазами и длинными каштановыми волосами, отливавшими до боли знакомым золотым блеском. Сдержанность изменила Олаку, и он, упав перед смущенной девушкой на колени, разрыдался.
Главный писарь, вдоволь насладившись этой сценой и своей в ней ролью, пояснил потрясенному Олаку, что благодарить он должен вовсе не его и даже не провидение, вернувшее ему добровольно отданную дочь, а все те же традиции вабонов, по которым, в случае, если мужчина, не проживший пятидесяти пяти зим, то есть еще способный к деторождению, теряет возможность продолжать свой род по причине гибели всех домочадцев, Обитель Матерей обязана возвратить ему отобранного ранее ребенка. Хотя ни о чем подобном Олаку никогда слышать не приходилось, он с благоговением выслушал объяснение свершившегося чуда и заключил вновь обретенную Орелию в крепкие отцовские объятия. Лишь значительно позже, вспоминая ту ослепительную встречу в сумрачном подземелье замка, Олак догадался, что Скелли имел в виду, намекая на его возраст и возможность иметь еще детей. Но даже догадавшись, простил. Не мог не простить. Скелли, а вовсе не традиции и не провидению, был он обязан возвращению дочери. Орелия впоследствии также призналась ему, что, когда из замка за ней пришли те самые люди в черном, настоятельницы в первый момент вознегодовали на них и воспротивились тому, чтобы отдавать воспитанницу, как они выразились, «обратно в мир».
Поначалу Олак искренне думал, что все это произошло не без участия Локлана, и поблагодарил его как умел, сдержанно и немногословно, однако Локлан не понял, о чем идет речь, и Олаку пришлось призадуматься. А потом он отправился в Пограничье, оставив дочь обживаться на новом для нее месте, и не раз возвращался мыслями к последнему их разговору со Скелли.
Чем больше он размышлял, тем отчетливее сознавал, что главный писарь замка едва ли сделал для него то, что сделал, без тайного умысла. Потому его почти не удивило, когда, отправившись на днях в хранилище за верительной грамотой для Хейзита, нового увлечения Локлана, он выслушал из уст Скелли недвусмысленные намеки на то, что долг платежом красен и что, мол, ему, то есть Скелли, знания и умения Олака всегда могут пригодиться. Более подробно он говорить не стал, однако Олак и так все прекрасно понял: постоянная близость к Локлану делала из него незаменимого осведомителя, вероятно, любящего свою дочь больше, нежели молодого, неоперившегося, но уже весьма влиятельного хозяина. Надо ли говорить, как мерзко стало у Олака на душе от осознания своей новой роли, и все же ему сделалось еще хуже, когда он ясно ощутил всю невозможность ей сопротивляться. Да, он будет доносить на Локлана, если от этого зависит судьба его дочери. Да, он готов унижаться перед главным писарем, если тот обещает всячески содействовать безоблачной жизни Орелии, тем более что об этом унижении будет знать только он да поруганная совесть Олака. Приняв это решение, Олак потерял сон и старался как можно реже попадаться Локлану на глаза.
В Вайла’туне он тоже с тех пор не появлялся до сегодняшнего утра, когда его послали за гончаром. Душой он рвался к Орелии, но боялся, что не вынесет встречи с ней. И потому, что стыдился предательства, на которое пошел ради нее, и потому, что обаяние ее юности нет-нет да и искушало его. В этом тоже был виноват Скелли с его грязными намеками. Нет, конечно, Олак ничего такого даже в мыслях не мог себе представить, однако сейчас ему особенно отчетливо вспоминались те короткие дни, что он провел с дочерью под одной крышей, и то незабываемое ощущение, которое он испытывал при виде ее гибкой фигурки и гладкой загорелой кожи, когда она, думая, что за ней никто не наблюдает, спустившись в густо заросший акацией сад и сбросив одежду, принимала по утрам солнечные ванны. Он не отваживался расспрашивать ее о жизни в Обители Матерей, однако подобная раскрепощенность никак не вязалась в его сознании с представлениями о строгости царивших там нравов. Орелия добилась от отца разрешения, когда ей заблагорассудится, выводить из стойла одного из двух принадлежавших ему коней, накрывать его тяжелой серой попоной с перекрестьями желтых полос — намек на родство с потомками Дули — и в одиночку кататься по узким улочкам Малого Вайла’туна. То, что он всегда считал верхом неприличия, для нее почему-то казалось само собой разумеющимся. На все его робкие попытки навязаться к ней в провожатые, что было сложно, поскольку большую часть времени он по-прежнему проводил в замке, или приставить к ней кого-нибудь из доверенных мергов, Орелия лишь с улыбкой отмахивалась и говорила, что ей нравится гулять одной, наедине со своими мыслями. О чем она думала, оставалось для Олака загадкой, хотя в душе он даже радовался, что дочь не ищет обременительных знакомств и не спешит ввести в дом первого встречного. Ревновал ли он? Да, наверное. Хотел сохранить для себя? Нет и еще раз нет! Просто она так долго жила только в его сердце — маленькое, беззащитное, кричащее в пеленках существо, — что сейчас, обретя ее во плоти и крови, он старался дать ей любую возможность жить полной жизнью, не оглядываясь назад и не имея повода упрекать его за честность, обернувшуюся предательством.