Давай я тебя укрою… и жаровню придвину поближе.
Вокруг царит тишина, словно волны разучились плескаться, или это просто я оглох… Тишина, и карла-уродец понуро бродит по водам, глядя себе под ноги. Иногда он нагибается, зачерпывает горсть воды и пропускает между пальцев, каплю за каплей, каплю за…
В конце концов я просыпаюсь и долго лежу, глядя в потолок. А кто-то спрашивает меня из мглы:
— Скажи, Грозный, ты его совсем-совсем не помнишь?
И сам себе отвечает, смеясь:
— Это хорошо… это очень хорошо…
Я молчу, гляжу в потолок и мечтаю о погребальном костре. Но не имею права.
Он сгорел, наш мальчик, но сперва он сгорел, пытаясь сделать тебе приятное, он опустошил свои чресла, и лекари развели руками: «Пепел, Сатьявати, один пепел…» Знаешь, что сказал брахман, когда закончилось «Восьмичашье»? О, он сказал красиво, он сказал просто замечательно, и впору было закатывать глаза от восхищения, задирая голову к небу, чтобы шапка падала в пыль…
— Сколько областей в воздушном пространстве и на земле нагревает солнце своим жаром, столько миров, бесконечных, изобильных медом и топленым маслом, ожидают тебя на небе, о владыка! Они бесконечны, даже если в каждом из них жить только по семи дней! Спеши же, о юный герой, ибо миры эти заждались!
Ты довольна? Ты, женщина, у которой больше не осталось ничего: ни молодости, ни детей от законного супруга — только боль и память! Я, например, доволен. Хотя бы тем, что ты сейчас спишь и не слышишь меня… Впрочем, я не уверен: говорю ли я вслух, сам с собой, или просто молчу, слоняясь из угла в угол! Наверное, все-таки молчу… Слишком жестоко то, что я сейчас произношу или только думаю, жестоко по-детски, безоглядно и наивно! Словно ждешь, что придет он и все исправит — а добрый дядя если и приходит, если возвращается из мрака прошлого, то лишь для того, чтобы сойтись с тобой в бою! И проиграть тебе так, что ты не сможешь простить ему этого до конца своих дней, даже когда ты вправе сам выбрать день собственной смерти — а значит, можешь жить и жить…
Сказание о добрых дядях давно закончилось. Давным-давно. И род моего отца грозит угаснуть.
Как ты думаешь, что будет с ним, с Шантану-Миротворцем? Останется ли он в мирах, изобильных медом и топленым маслом, или будет низвергнут в геенну за глупость родичей? Я помню: отец терпеть не мог меда, он даже медвяный напиток только прихлебывал или делал вид… При чем тут мед?! Просто я боюсь завтрашнего дня — вот и болтаю невесть что!
А может, думаю невесть что, и во рту у меня пересохло, но кликнуть слуг и велеть им подать медвяный напиток…
Они все полагают, что я оставил вдов Вичитры для себя. А я смеюсь над ними, хотя смех комом застревает в глотке и грозит задушить меня! Я смеюсь и вспоминаю давнюю историю, которую поведал мне Ушанас, язвительный старик с родимым пятном во всю щеку, поведал в то славное время, когда учитель мог еще бить меня палкой, не боясь, что в ответ я обрушу на него Вселенную!
Это очень простая история, Сатьявати… Нет, не раскрывайся… и спи. Пожалуйста, спи, иначе я не смогу говорить! Или молчать.
Я до сих пор в сомнении: по-моему, Ушанас рассказывал мне небесные сплетни больше из желания досадить своему другу-недругу Словоблуду… Впрочем, не важно.
Просто у Словоблуда, оказывается, есть старший брат, чье имя я забыл. А у брата была жена, к которой наш Словоблуд однажды подкатился мелким якшей, когда у мудреца зачесалось под дхоти! Женщина якобы стала возражать, упирая на то, что беременна от собственного мужа, — но на каждое ее возражение у Словоблуда находилось опровержение из Вед и Веданг, а также соответственная притча… Короче, старичок взгромоздился на братнюю супружницу и перешел к трудам праведным! Но в самый неподходящий (или подходящий — кому как!) момент с пыхтящим мудрецом заговорил зародыш!
Помню, я еще начал хохотать, когда Ушанас дошел до этого места, и Наставник асуров смеялся вместе со мной…
Он смеялся, и я смеялся, а еще я думал: не сам ли Ушанас и есть тот брат-рогоносец?
Ладно, продолжим.
«О брахман! — зародыш мыслил на редкость здраво и, как выяснилось, был в меру учтив. — Я, конечно, понимаю твою нетерпеливость и знаю, что ты обладаешь семенем, не пропадающим зря, но не кажется ли тебе, что место уже занято?! А ну-ка живо слезай и убирайся восвояси, пока я не наябедничал своему настоящему папаше, чем это вы тут занимаетесь в его отсутствие!»
Обычно Словоблуд-Брихас славился выдержкой и рассудительностью, но на этот раз терпение изменило ему.
И зародыш схлопотал свеженькое, с пылу, с Жару, проклятие — в результате чего родился умным, но слепым.
Спустя годы проклятый слепец оказался у одного царя, который был бесплоден. Боясь попасть в ад, царь обратился к слепцу за советом, и бывший зародыш-болтун первым в Трехмирье ввел в действие закон «Путрика». Ты вот, наверное, не знаешь, а «путрикой» называют куколку шелкопряда… Короче, супруга бездетного царя, или вдова, чей муж не оставил потомства, или дочь царя, не имеющего сыновей, во всеуслышание объявляется «Куколкой». К ней приглашается добродетельный брахман, обладающий семенем, не пропадающим зря, потом брахман получает плату, как за проведенный обряд, и удаляется, а беременная женщина остается. И ее дети считаются детьми того мужчины, от чьего имени было провозглашено:
— Путрика!
Именно таким образом продолжился род тех кшатриев, которые были убиты на Курукшетре добрым Рамой-с-Топором…
Ты не спишь? Ты не спишь, Сатьявати?!
* * *
Одно-единственное слово донеслось из-под вороха покрывал.
— Вьяса-а-а…
И озноб пробрал Грозного, когда он понял, что имеет в виду пахнущая сандалом старуха.
Глава XVI
ЧЕРНЫЙ ОСТРОВИТЯНИН
1
— Все, шабаш, — махнул рукой старший караула, смачно харкнул красной слюной и бросил в рот новую порцию бетеля.
Собственно, напарники звали его не «старший», а «старшой», подражая окающему говору воинственных тригартов-северян (последняя, самая свежая мода!). В казарменных ведомостях даже записывать стали: «СтаршОй» — вместо, скажем, «полудесятник» — и мы не станем спорить с традицией.
Старшой так старшой.
…С открытия ворот Восхода прошло уже больше часа, и все это время караульщики работали не покладая рук. Как обычно, перед рассветом по ту сторону рва скопилась изрядная толпа народа, ожидая возможности попасть в город, — и началось: каждого более или менее придирчиво осмотри, допроси, собери пошлину…
Короче, дела хватило всей пятерке караульщиков, включая старшого.
Сегодня в толпе было на удивление много нищих и паломников. Однако в первую голову стражники, естественно, пропустили двоих купцов первой шрени [61], державшихся особняком от прочего сброда. Вот с кем приятно дело иметь: понятливы, благообразны, товар предъявляют без разговоров, пошлинный сбор платят сполна, не торгуясь из-за каждой медной паны [62], от таких гостей и казне доход, и самим караульщикам мзда перепадает. А ежели купцы и припрятали тюк-другой контрабандного шелка или мошну аметистов — старшой давно научился закрывать на это глаза. Хорошие люди! Пусть едут, торгуют. Мы ведь понимаем службу…
Следом подошла очередь длиннющей вереницы крестьян с телегами, груженными папайей, манго, смоквами и финиками, волосатыми кокосами, огурцами-пупырцами, рисом и много еще чем другим. Тут уж вдосталь хватило и ругани, и бешеного торга из-за каждого ломаного гроша! Но вот последняя телега, грохоча по брусчатке, въехала в ворота Восхода, и стражники молча пропустили следом дюжину-другую босоногих паломников, с которых пошлины брать не полагалось.
Зато нищих — шумное сонмище, ряженное в самые невообразимые лохмотья, — пришлось осматривать со всем тщанием, дабы не пропустить в город больных. А то и прикинувшегося нищим разбойничка, у которого под пестрой рваниной грелась в заначке пара кривых ножей-горлорезов.