Хрызня мнит себя мудрецом и проповедует истины, каковые нашептывает ему мушиный хозяин. Вдобавок Хрызня срёт под себя и прячет дерьмо в солому, а как потеплело — еще и мазаться стал, чтобы быть ближе к истине. Воняло от него. А прочие, хоть и безумцы, стороной обходили Хрызнев угол. Кроме Нардая, которому, казалось, было все равно.
— Под костью, в голове, вызревают особые черви. — Хрызня поскреб голый, в коричневой коросте, зад.
Кукуй сжался, втянул голову, ибо была у Хрызни дурная привычка швыряться в соседей всяческой дрянью.
— Черви-черви, они в книгах лживых живут, через буквы и глаза в голову залазят и поселяются там. Плодятся, — добавил Хрызня, мелко кивая. — Вон, у тебя живут.
— Ку-кушечка, ку-ку! — радостно шлепал по луже Кукуй, гулькал и булькал. Этот блажень — обыкновенный, неинтересный, но вполне спокойный и где-то даже послушный.
— Мне мушиный хозяин сказал. Он точно знает.
Гулба срыгнул вязкой, желтоватой слюной, которую тут же пальцами подгреб и вернул в рот. Зачавкал. Ему все равно, чем брюхо набивать, жрет и жрет, жует, давится, а потом, забившись в угол, блюет до изнеможения, падает, засыпает тотчас и снова просыпается с одним воплем:
— Жрать!
И так — каждый день.
Вот они, Кукуй, Хрызня, Гулба и Нардай, подопечные Бельта Нобелева, бывшего десятника и дезертира, а ныне — уважаемого смотрителя приимного дома в ханмате Сурдж.
— Выходим! — Бельт ударил железной палкой по двери. — Выходим, демоновы дети!
И пинком заставил Гулбу подняться с четверенек. Отогнал Кукуя от лужи, думал и премудрейшего палкой ткнуть, но побрезговал, а тот — хитроумен — оскалился гнилой улыбкой:
— И мушиный король сказал: я научу вас, как…
— Пшел! — Орин прицельно метнул камень в живот. Попал. Мстит за дерьмо, которым как-то получил от Хрызни.
Последним из камеры выходил Нардай, по обыкновению тихий, задумчивый. Выбравшись во внутренний дворик, остановился, заморгал, заулыбался счастливо и сказал свое обычное:
— Гхар-рах!
— И тебе того же, — Орин изобразил поклон, буркнув: — Бельт, я тут сам скоро умом двинусь.
Навстречу, до пупа задрав грязную юбку, радостно шлепала по грязи Махалька. За ней бесконечной вереницей тянулись гуси.
Начинался новый день, предопределенный в своем течении, как и все прочие.
Вот только яблони сегодня пахли по-особенному. Они цвели уже вторую неделю, и Стошенский дом призрения тонул в бело-розовом духмяном море. Низенькие дички-полукровки подбирались к самому краю оврага, почти сползая в канаву с водой. Чуть дальше, на вызеленевшихся склонах, стеною стояли неприхотливые барштаны, которые ближе к осени разродятся кисловатой, зато крепкой к гнили мелочью. За барштанами, уже при самой ограде, начинались карликовые ирийские деревца, кривоватые, в желтовато-синюшном цвете. И яблоки будут такими же, синевато-желтыми, горько-вяжущими, раз укусишь — неделю отплевываться будешь. Бельту случалось по молодости и дури. Ну да объяснили потом, что ирийские яблочки не для еды, а для настойки, которая кровь разжижает, желчь изгоняет и, если с бобровой струей да медвежьим салом смешать, самые страшные гнойные язвы живит. Что в будущем должно весьма пригодиться, ибо язвенных в доме оказалось ровно столько, сколько и блаженных, а именно — еще одиннадцать душ.
Поговаривали, что прежде здесь ютилось народу раза в два, а то и в три больше. Бельт верил — велико было Стошено. Два дома добротных, кирпичных, клались, каждый на дюжину камер. Между домами — дворик с колодцем и купальнями, чуть дальше птичий и скотный дворы, свинарни, амбары да мастерские. Имелся тут и молельный дом, в котором ныне Ирджин лабораторию обустроил. Отдельно стояла скрипучая жилая домина, видавшая не одно поколение Стошенских смотрителей, а теперь возмущенная, по-старчески брюзгливая к новому хозяину.
В Стошено их привезли под самый конец зимы. Волчье время. Бури, стервенея, гоняли друг друга, стлали снегами, дули морозами. Метели, заровняв поля и канавы, замели ближний лесок по самые маковки низеньких елей, подобрались вплотную к частоколу.
— Кыш, кыш! На постоялый дальше! — встречал гостей старичок в овчинном тулупе да высокой, заломленной набок шапке. Щурился, не узнавал, хотя был бы должен. Под конец, поняв, что уходить приезжие не собираются, сказал: — Ялко я. Смотритель тутошний.
— Пора тебе на покой, дед, раз хозяев не узнаешь, — просипел простуженным горлом Ирджин. — Ну для того мы и здесь.
Но тогда не до старичка вовсе было: вымерзли все, что собаки, и одного хотелось — в тепло, к камину и выпить бы чего покрепче, оттаять да в сон завалиться, в себя приходя. Камин был, и куча отсыревших дров, из-под которой расползалась темная лужа стаявшего снега, и слабый огонь призраком тепла. А еще — щели в окнах, кое-как забитые лохматым мхом, сквозняки и седой налет мороза на редкой, чудом уцелевшей мебели.
В бараках оказалось еще хуже.
В последние дни зимы не жили — выживали, цепляясь за жалкие крохи тепла, которые давал задымленный камин и Ирджиновский механизм. Чинили наскоро ставни, закладывая окна обрывками тряпья. Кипятили в котле камовские травы да вливали густое варево в глотки безумцев. А те притихли и держались одним безмолвным стадом, кое-как согревая друг друга
— Крепкие. Ни хрена их не возьмет, — приговаривал Ялко, не решаясь, впрочем, перечить. Вздыхал, ходил следом, бормоча про самоуправство, приглядывал, приговаривая: — Скрипуче, да живуче; крепко, да хряпко.
И добавлял, с хитрецой поглядывая на Бельта:
— Два медведя в одной берлоге не уживутся. А покорному дитяте все кстати.
К весенним дождям трое болезных умерло. Удохло, как говорил Ялко, присовокупляя каждый раз:
— Лихорадка — не матка, треплет, не жалеет. Копать копай, да меру знай. Всяко лучше, чем по тому годе.
Последнюю могилу рыли, разломав и отодвинув ветхий плетень погоста, выдирая лопатами подмякшую, но все еще мерзлую на глубине землю. А после валили поверху мелкий камень в попытке сберечь от окрестного зверья. Только, судя по старым норам и отвалам земли на старых могилках, это помогало не шибко.
Именно тогда, опершись на лопату, Орин сказал:
— Да ну на хрен, я тут не останусь. Скотские загоны, гужманство полное! Не понимаю, почему нельзя по-другому, по-человечески? На хрена нам здесь торчать?
— Сам знаешь.
Орин знал. Еще с конца зимы, с самой долины Гаррах. С той минуты, как посажный Урлак показал в выстуженной карете небольшой — с ладонь — портрет тегина, будущего правителя Наирата. Зеркала под рукой не оказалось, но оно и не помогло бы: трудно было установить сходство между тем вспухшим Ориновым лицом и искусным рисунком. Потом Урлак спокойно говорил с четверть часа, после чего так же спокойно и с оттягом врезал Орину под дых, дабы притушить идиотский блеск в глазах и напомнить, по чьим правилам идет игра, каковы ставки и кто здесь раздает награды. Да, разбойник Орин теперь знал то, что дезертир Бельт понял еще на холме, впервые увидев тегина Ырхыза. И именно это знание заставляло парня терпеть. Скрипеть зубами, беситься, срывать злость на том, до кого руки доходят. Но ждать. Впервые в жизни ждать.