Граф приветствовал меня, как старого знакомого, а точнее, как будущего зятя, крепкими объятиями и поцелуем. Полуниных, да и моих отца с матерью, чрезвычайно воодушевила увиденная ими сцена с Любонькой. Новые соседи поспешно удалились, понимая, что им не следует мешать долгожданной встрече отца и матери с сыном… И я чуть не был раздавлен в тесных объятиях одновременно налетевших родителей.
— Ну наконец ты с нами, дитятко мое, — прослезилась мать. — Неужто, навсегда? Какой ты взрослый стал. Я и отец тобой гордимся.
— Я никуда не отпущу единственного наследника, Грушенька, — заверил отец. — Кто будет нам хозяйство поднимать? Я старею, мне все тяжелей за ним следить. И я не ведаю наук тех, коим он обучен в Петербурге. А ну пройдемте, господин офицер и литератор, к столу. Мы угощать вас будем не по — царски, а по — свойски, чем богаты. А богаты, слава Богу, разной снедью. Устрисов не держим, но жирные налимы покамест в Утятинке не перевелись. Да и баранью печень я не зря велел пожарить в соусе из свеклы и грибочков белых.
Ульяна Никитична сияла от счастья, накрывая для меня стол. На кухне помогал ей кучерявый щекастый поваренок — внук Егорка. Супруг ее давно скончался.
После обильнейшего обеда я едва смог встать из-за стола. За годы, проведенные в столице, я отвык от угощения «по-свойски».
С трудом дотащившись до конюшенного загона, куда меня настойчиво позвал отец, я увидел сильно постаревшего кучера Ерофея. Он вывел под уздцы мощного гнедого жеребца огромного роста, прогнал его в загоне несколько кругов, а затем подвел к нам с отцом.
Жеребец нервно грыз удила, вскидывал хвост на круп и дергал головой, кося на нас покрасневшими глазами.
— Тракененской породы. Рожден от известных чемпионов в выездке Танцора и Пальмиры. Купил его тебе в подарок, — отрывисто говорил отец, от волнения часто переводя дух. — Хорош, не правда ли, а ход какой плавный? Видал, как над землей летит?
— Видал, и в самом деле, славный конь, — я подошел к жеребцу, и он недружелюбно вскинул голову, чуть не вырвавшись у кучера. — Но, видно, с норовом.
— Ой, слава тебе Господи, что Ерофей не повредил ни рук, ни ног, ни головы, когда с него слетел на полном скаку, — отец осенил себя крестным знамением.
Я раздраженно отвел взгляд.
В Петербурге я стал убежденным материалистом. И к верующим людям теперь относился с презрением, смотрел на них как на непросвещенных глупцов. Мне было жаль родителей, погрязших в суевериях, но я не мог позволить себе обвинить их в невежестве, снять с шеи нательный крест, швырнуть его в грязь и торжественно объявить себя безбожником. Боялся, что от такой новости их может хватить удар.
— Уж если Ерофей не усмирил его, я и не знаю даже, кто бы мог с ним справиться. А все, как чую, имя виновато. Додумался же прежний хозяин назвать его Демоном. Ой, Господи прости, все беды с ним от нечистого имени! — отец вновь перекрестился.
— Пусть будет Дант, в честь Данте Алигьери, — я мгновенно нашел решение проблемы.
— Да, это имя славное. Мне нравится, — одобрил отец.
— И часто ездили на нем? — осведомился я.
— Не часто. Конюхам не позволяю. А самому уже не взгромоздиться на такую каланчу. Отъездил я свое верхом.
— Тракены — однолюбы. Недаром, выводились они для рыцарей тевтонского ордена. У каждого рыцаря был свой конь, так и у Данта должен быть один хозяин, а не десяток конюхов.
— То-то! — воскликнул отец. — И хозяин этот ты. Ну а покудова пойдем-ка мы с тобою чаи гонять, и тарталетки кушать.
— Устал с дороги я. Прилечь бы не мешало.
— Ну офицер хорош! Я чаял, ты окрепнешь в Петербурге. А ты совсем ослаб там. Нетушки, так не пойдет. Приляг на час — другой, но к ужину изволь явиться.
— Явлюсь, отец, явлюсь. Не беспокойтесь за меня.
Поднявшись в свою спальню, я заметил, что она осталась прежней. Все те же старинные шелковые обои, бледно — серые с едва заметными серебристыми вензелями; все та же скромная на вид остановка — лакированный шкафчик из красного дерева с двумя дверцами, низкий комод ему под стать, а на комоде длинный серебряный канделябр с наполовину истаявшими свечами. Существенное отличие было одно — вместо маленькой кроватки в спальне помещалось просторное «царское ложе». Я грубовато прогнал принесшего дорожные тюки лакея Сидора, поскольку сам мог и сапоги снять, и мундир, и вообще, переодеться, привести себя, как говорится, в порядок в смежной со спальней туалетной комнате. (Обычно грубость мне несвойственна. Я и поныне стараюсь говорить предельно учтиво даже с тем, кому намерен разорвать глотку). Но в тот момент, один раз в жизни, мне было дурственно от объедения.
Довольно быстро я приспособился к размеренной и хлебосольной деревенской жизни. Принял от отца управление хозяйством. Составил для приказчика длинный список неотложных дел. Среди них значились: постройка школы для крестьянских детей, ремонт мельницы и расчистка парка от гнилых деревьев. С хозяйской строгостью я следил за исполнением поручений.
Мое возвращение пробудило поместье от глубокого сна. Шире стали улыбаться бредущие с полей мужики навстречу проезжающему экипажу. Бабы напялили расшитые красными узорами передники и заплели лентами косы. Стали послушнее дети. Даже гуси будто бы строевым шагом спускались с холмов к реке.
С Дантом мы легко пришли к идеальному взаимопониманию, и стали лучшими друзьями. Ни разу он не попытался выкинуть меня из седла, и я не обижал его, не дергал до боли удила, не стегал хлыстом, не ранил шпорами.
Я часто объезжал поместные деревни верхом на нем, а иногда отправлялся на охоту в сопровождении загонщиков и собак и непременно брал с собой соседа, с которым в детстве дружил. Теперь общаться нам было непросто. Павел совсем усох и телом, и душой. Он превратился в редкостного скрягу и упорного отрицателя любых перемен (как и любых философских суждений). Я отчаянно старался просветить его. Он не принимал моих идейных предложений, но охотно ввязывался в политические дискуссии ради спасения от скуки, живущей в его унылой усадьбе.
Под вечер я гнал Данта к усадьбе другого соседа, графа Полунина. В сумерках мы с Любонькой прогуливались по липовой аллее парка, целомудренно держась за руки. Во время редких стыдливых поцелуев ее пышная грудь вздрагивала, и я замирал в нетерпеливой надежде, что тугой корсет, стягивающий ее полное тело, разорвется по швам. Взволнованным полушепотом я читал Любоньке стихи, напевал романсы. Она с упоением меня слушала, заманчиво вздыхая, и прятала небесно — голубые глаза под белыми ресницами.
Воспитанную на бульварных романах глупышку восхищали мои философские рассуждения. Ничего в них не понимая, она считала мое стремление изменить мироустройство признаком незаурядного ума. Я был для нее идеалом образованного человека.