Мы идем в «Молоко и мед» и во «Всякую плоть», где я покупаю цыпленка, а новая Гленова – три фунта гамбургеров. Везде, как водится, очереди. Я вижу нескольких женщин, которых узнаю, мы обмениваемся бесконечно малыми кивками – показываем друг другу, что известны хоть кому-то, что пока существуем. За дверями «Всякой плоти» я говорю новой Гленовой:
– Надо сходить к Стене. – Не знаю, на что я рассчитываю; может, проверить ее реакцию. Я хочу знать, одна ли она из нас. Если да, если я смогу это понять, вдруг она сможет объяснить, что же случилось с Гленовой?
– Как хочешь, – отвечает она. Равнодушие или осторожность?
На Стене висят три утренние женщины, всё еще в платьях, всё еще в туфлях, всё еще с белыми мешками на головах. Руки развязаны, одеревенело вытянулись вдоль боков. Голубая в центре, красные по бокам, хотя цвета потускнели; они будто увяли, обтрепались, как мертвые бабочки или тропические рыбы, высохшие на берегу. Лишились глянца. Мы стоим и молча смотрим.
– Да будет это нам напоминанием, – наконец говорит новая Гленова.
Я сначала молчу, поскольку пытаюсь сообразить, о чем это она. Возможно, о том, что это напоминание о несправедливости и зверствах режима. В таком случае мне нужно сказать да. Либо, наоборот, нам следует делать, что велят, и не впутываться в неприятности, ибо иначе нас накажут по заслугам. Если она об этом, мне нужно сказать хвала. Ее голос мягок, монотонен, подсказок никаких.
Я рискую.
– Да, – говорю я.
На это она не отвечает, хотя краем глаза я ловлю колыхание белизны, как будто она мельком на меня глянула.
Мгновение спустя мы разворачиваемся и отправляемся в долгий обратный путь, подстраивая шаг, идем как бы в ногу.
Я думаю, может, подождать, больше пока не пытаться. Слишком рано давить, прощупывать. Переждать неделю, две недели, может, дольше, наблюдать внимательно, прислушиваться к оттенкам голоса, опрометчивым словам, как Гленова прислушивалась ко мне. Теперь, когда Гленова исчезла, я снова начеку, леность отпала, тело вновь не для одних лишь наслаждений, оно чует угрозу. Безрассудство недопустимо. Лишний риск недопустим. Но я должна знать. Я креплюсь до последней заставы, дальше остается всего несколько кварталов, но я не в силах сдержаться.
– Я не очень хорошо знала Гленову, – говорю я. – Ну, то есть предыдущую.
– Да? – говорит она. Она сказала хоть что-то, пусть опасливо, и это меня приободряет.
– Мы знакомы с мая, – говорю я. Кожа раскаляется, сердце летит вскачь. Вот тут хитро. Начать с того, что это ложь. И как мне перебраться к следующему слову, ключевому? – Где-то с первого мая, по-моему, если не ошибаюсь. Был, как раньше выражались, прямо-таки мой день.
– Правда? – говорит она – легко, равнодушно, с угрозой. – Что-то я не помню такого выражения. Странно, что ты помнишь. Ты лучше постарайся… – пауза, – очистить разум от таких… – снова пауза, – отголосков.
Мне холодно, пот водой сочится сквозь кожу. Она предупреждает меня, вот в чем дело.
Она не одна из нас. Но она знает.
Последние кварталы я иду в ужасе. Я опять сглупила. Не просто сглупила. Я сначала не подумала, но теперь понимаю: если Гленову взяли, Гленова может заговорить, помимо прочего – обо мне. Она заговорит. У нее не будет выхода.
Но я ничего не делала, говорю я себе, ну правда же ничего. Я просто знала. Просто не говорила.
Они знают, где мой ребенок. А вдруг они ее приведут, чем-нибудь пригрозят ей у меня на глазах? Или что-нибудь с ней сделают. Невыносимо думать, что они могут сделать. Или Люк, вдруг Люк у них? Или мама, или Мойра, или почти кто угодно. Милый Боженька, не заставляй меня выбирать. Я этого не вынесу, честное слово; Мойра насчет меня не ошиблась. Я скажу все, что они захотят, любого подставлю. Это правда: первый крик, даже всхлип – и я раскисшее желе, я признаюсь в любом преступлении, окажусь в итоге на крюке на Стене. Не поднимай головы, говорила я себе прежде, и смотри вглубь. Бесполезно.
И вот так я разговариваю сама с собой по пути к дому.
На углу мы, как обычно, поворачиваемся друг к другу.
– Пред Его Очами, – говорит новая коварная Гленова.
– Пред Его Очами, – откликаюсь я, изображая рвение. Можно подумать, эта комедия поможет теперь, когда мы зашли так далеко.
А потом она делает странное. Наклоняется вперед – наши белые жесткие крылышки почти соприкасаются, и я вижу вблизи бледно-серые глаза, тонкую паутинку морщин на щеках, – и шепчет, очень быстро, голосом блеклым, как палая листва:
– Она повесилась. После Избавления. Увидела, что за ней едет фургон. Оно и к лучшему.
А потом уходит от меня по улице.
Секунду стою, лишившись воздуха, точно ударили под дых.
Значит, она мертва, а я все-таки спасена. Она это сделала до того, как за ней пришли. Мне гораздо, гораздо легче. Я ей благодарна. Она умерла, чтобы я могла жить. Я оплачу ее потом.
Если эта женщина не солгала. Непременная оговорка.
Я вдыхаю глубоко, выдыхаю, дарю себе кислород. Предо мною чернота, затем проясняется. Я различаю путь.
Я поворачиваюсь, открываю ворота, кладу на них руку, чтобы не упасть, вхожу. Там Ник все еще моет машину, тихонько насвистывает. Кажется, он очень далеко.
Дорогой Боженька, думаю я, я сделаю все, что захочешь. Теперь, раз ты отпустил меня с крючка, я сотру себя, если ты на самом деле этого желаешь; я поистине опустошу себя, буду сосудом. Откажусь от Ника, позабуду прочих, перестану сетовать. Приму свою участь. Пожертвую. Раскаюсь. Отрешусь. Отрекусь.
Я знаю, так не может быть правильно, однако думаю так все равно. Все, чему учили в Красном Центре, все, чему я сопротивлялась, накатывает как потоп. Не хочу боли. Не хочу танцевать, ноги в воздухе, голова – безликий прямоугольник белой ткани. Не хочу быть куклой, что болтается на Стене, стать бескрылым ангелом не хочу. Я хочу жить дальше, в любом виде. Я добровольно уступаю мое тело ради чужого блага. Пусть делают со мной, что хотят. Я смирилась.
Я впервые ощущаю их подлинную власть.
Я иду мимо цветочных клумб, мимо ивы, направляюсь к черному ходу. Я войду, я спасусь. Я паду на колени в комнате, благодарно вдыхая полные легкие застоялого воздуха, пахнущего полиролем.
Яснорада вышла из парадной двери; стоит на ступеньках. Зовет меня. Чего она хочет? Чтобы я отправилась в покои, помогла ей смотать серую шерсть? Я не смогу, у меня трясутся руки, она что-нибудь заметит. Но я все равно иду к ней, ибо выбора у меня нет.
С верхней ступеньки она нависает надо мной. Глаза горят, раскаленная синева на усохшей белизне кожи. Я отворачиваюсь от ее лица, смотрю в землю; у ее ног кончик трости.
– Я тебе доверяла, – говорит она. – Я пыталась тебе помочь.
Я все равно не гляжу. Угрызения затапливают меня, меня раскрыли – но что именно? В каком из множества моих грехов меня обвиняют? Выяснить можно, только если молчать. Грубейшая ошибка – с места в карьер извиняться, за то или иное. Я могу выдать то, о чем она даже не догадывается.
Может, вообще пустяк. Может, спичка в матрасе. Голова повисла уныло.
– Ну? – спрашивает она. – Скажешь что-нибудь?
Поднимаю взгляд.
– О чем? – умудряюсь выдавить я. На свободе слова эти нахальны.
– Смотри, – говорит она. Вынимает свободную руку из-за спины. В руке зимняя накидка. – На ней была помада, – говорит она. – Какая вульгарность! Я ему говорила… – Она роняет накидку, в руке еще что-то, рука – сплошные кости. И это тоже роняет. Падают лиловые блестки, змеиной кожей скользят по ступеньке, мерцая на солнце. – За моей спиной, – говорит она. – Могла бы мне хоть что-то оставить. – Может, она его все-таки любит? Она поднимает трость. Я жду, что она ударит, но нет. – Забери эту мерзость и отправляйся к себе. Такая же, как та. Шлюха. Кончишь так же.
Я нагибаюсь, подбираю. За моей спиной Ник обрывает свист.
Мне хочется развернуться, кинуться к нему, обхватить руками. Глупость какая. Он ничем не поможет. Утонет вместе со мной.
Я иду к черному ходу, в кухню, ставлю корзинку, поднимаюсь к себе. Я собранна и спокойна.
Я сижу в комнате у окна, я жду. На коленях – груда помятых звездочек.
Быть может, ныне я жду в последний раз. Но я не знаю, чего жду. Чего ждешь, как говорили раньше. В смысле – поторопись. Ответа не предполагалось. А чего именно ты ждешь – уже другой вопрос, и на него у меня тоже ответа нет.
Но это, с другой стороны, не совсем ожидание. Скорее драматическая пауза своего рода. Без лишних драм. Наконец-то нет времени.
Я в немилости – это антоним милости. Из-за этого мне полагается мучиться.
Но в душе ясно, покойно, я пропитана равнодушием. Не дай ублюдкам тебя доконать. Я повторяю про себя, но мне это ни о чем не говорит. С тем же успехом можно сказать: не дай быть воздуху; или: не будь.