что кони всхрапнули, а Стюженев конь шарахнулся прочь, насколько позволил повод. Отец несчастного смотрел на сына широко раскрытыми глазами и кривил в немом возгласе рот. Ужег лишь слабо бровью дёрнул.
— Мама, отец, это моё искупление, — шёпотом бросил он, глядя в никуда.
— Дальше, — сквозь зубы отчеканил Стюжень.
— Тварь выпивает человека, как я только что осушил два сосуда. До капли. Это жутко, когда ты понимаешь, что тебя высасывают, как чарку с вином, и туда, где только что было тепло, и плескалась кровь, льётся гнилая болотная жижа, подмороженная до ледышек.
Безымянный палец колдуну сломало дважды: сначала в одном суставе, затем в другом. Дети закрыли глаза руками и уже даже не кричали, а волнами утробно подывывали, время от времени захлебываясь в приступах немой передышки.
— Керна, Дряз, не нужно плакать, видите, я живой, даже улыбаюсь.
— Только улыбаешься ты криво, и под глазом у тебя живчик с ума сходит, — тихо бросил Сивый, а Стюжень сжал плечо Безрода пальцами крепкими, как дубовые корни.
— А если ты прошёл черту невозврата и отбросить от себя плоть этой твари уже не получается, выясняется одна интересная штука: после того, как зло выпьет тебя досуха и заполнит нутро гадостью, ты делаешься необыкновенно могуч и силен, и останешься непобедим, жесток и всесилен ровно столько, сколько дней сопротивлялся. В летописи написано, что это очень больно. Она грызёт по-живому, и все твои жилы до самой маленькой, гудят, будто струны под пальцами гусляра. Воешь, стонешь, от тебя начинает дурно пахнуть, бедняга не в силах даже запереть кишечник и мочевой пузырь, но умереть подлая тварь тебе не даёт.
Все остатние целые пальцы изувеченной кисти с отвратительным сухим треском переломило разом, а саму ладонь сложило и перегнуло, ровно лист пергамента, наискось, от мизинца, до большого пальца. Жена Ужега побледнела, глаза её закатились и несчастная молча повалилась в траву, но помочь ей ни Сивый, ни Стюжень не могли — один схватил мальчика, второй девочку, прижали к себе и, прикрыв руками обмякшим детям глаза, что-то нашёптывали прямо в макушки.
— Мама, отец, я прошу, хоть вы держитесь, — просипел колдун.
Безрод хмыкнул. Держитесь… Это ты сказал всего несколько слов, пару раз тебя тряхнуло, а она за эти счёт-другой видела творение мира, его долгую жизнь и гибель. Мать Ужега держалась даже не на воле — её просто не осталось после первых же изломов, и с собственной дурнотой, только бы сохранить рассудок в крепости, она тоже не боролась. Сивый подозревал, что целую вечность назад старуха просто махнула на себя рукой — сын, вот кто держал её на этом свете, это он должен сохранить рассудок в крепости и не сойти с ума от болей.
— Когда Зимограсс понял, что умирает от смертельной болезни…
— Сколько дней, — только и спросил Стюжень.
— Семьдесят. На столько ему хватило бочонка дурманящего зелья, чтобы утихомирить боли. На одном из необитаемых островов в полуночном море тварь пила Зимограсса целых семьдесят дней, и на эти же семьдесят дней то, что раньше было дерабанном Хизаны, обрело колдовскую силу такой мощи, что…
Голеностоп Ужега будто кузнечным молотом выколотило в другу сторону, колдун застонал, и на лбу его выступили капли пота. Старик-отец, уже даже не бледный, а мертвецки белый, утёр сыну лоб рукавом.
— Это он в синей рубахе, наводит ужас, уничтожает караваны и подчиняется Чарзару…
Верховный не выдержал: пошарив позади бревна, на котором они с Безродом сидели, сгрёб в комок одеяло и одним широким движением набросил на Ужега. Тут же под накидкой, там, где единственная здоровая ступня колдуна образовала возвышенность, что-то глухо щёлкнуло, злой силищей холм за какое-то мгновение срыло, и одеяло сделалась ровным и гладким, чисто степь, которую хизанцы так любили. Мать Ужега уже не смотрела вниз, она отпустила взгляд в небо, ровно птицу, и, улыбаясь, что-то негромко пела, и сильнее сильного подозревал Сивый, что она сейчас в прошлом, поёт колыбельную маленькому, чернявому мальцу, гладит его непослушные вихры, и нет вокруг ни боянов, ни мора, ни безжалостной твари в синей рубахе.
— Почему у той твари в синей рубахе его лицо? — Стюжень кивнул на Безрода.
— Рукавицы, — прохрипел Ужег. — Чарзар подобрал рукавицы после той битвы в море, и тварь получила силу и быстроту воина с рубцами на лице. Да и сам его облик.
Как иной в горячке беспокойного сна сбрасывает с себя одеяло, так это сделал и Ужег, только отбросил не рукой, а ногой и не просто отбросил — горы уходят, горы появляются, и там, где несколько мгновений было гладко, как в степи, поднялся холм, а по одеялу расплылось красное пятно.
— Кость вылезла, голень порвала, — прошептал старик, быстро передоверил Сивому девочку, счёт-другой оглядывался кругом и, найдя нужные травы, собрал их в горсть. — Жуй! Жуй давай! Тебе не долблёнку, тебе нужно было чан зелья варить!
Хизанец уже давно сделался бел, чисто снег, а черные глаза и борода ласточкой казались углями, которые кто-то рассыпал по свежевыпавшей целине. Он слабо перебирал челюстями, смотрел на верховного и, кажется, не узнавал. Сивый бережно уложил беспамятных детей на свое одеяло в паре шагов от бревна и оглянулся. И как будто даже лицо полуденника изменилось: мало что напоминало человека, с которым говорили несколько дней назад. Но ведь до лица костоломка ещё не добралась?
— Дурень! Зачем своих смотреть заставил?
— Без них… я бы не закончил. Как упырь… сосу из них силы и… держусь.
— Времени мало, — рявкнул Стюжень, — Как уничтожить мразей? Как?
— Пятьдесят восьмой день, — шепнул Ужег. — Через двенадцать дней… тварь в синей рубахе исчезнет… Чарзар будет вынужден снять с шеи амулет с плотью этого существа… Иначе… сам станет кормом.
Его начало подламывать основательно, отдельные щелчки слились в дробь, Ужега болтало, будто кто-то его тормошит, будит ровно спящего. Одеяло заплясало, всякий раз изламываясь по-новому, оно не держало рисунок складок дольше мгновения. Старик-отец не мигая, таращился на стену леса и уже не отводил взгляда.
— Мор, как остановить мор?
— Он… сойдёт сам… Его не остановить. Вы проиграли…
Затрещало так, что даже Стюжень, уж чего только не повидавший в жизни, зажмурился и отвернулся. Ужега ломало до того основательно, будто над хизанцем стоял невидимая Синяя Рубаха и мстил за предательство: месил плоть, ровно тесто, а уж с той силищей, что плескалась в нём, да наружу рвалась, хруст сделался долгим, почти слитным. Трещало так, чисто кто-то в железных сапогах по гороху топчется. Безрод смотрел мрачно, сжав зубы до боли в челюстях — костоломка добралась до лица, и сильнее сильного подозревал Сивый, что даже просто перенести Ужега в одиночку на тризный огонь окажется трудно: на руки не возьмешь — все равно что завести руки под длинный вощеный мешок, полный мёду. Хизанец уже мало напоминал человека, лицо его залило кровью, голова больше не напоминала человеческую, она вообще больше не напоминала голову: так, кровавое месиво, из которого здесь и там, торчат чёрные волосы бороды и осколки черепа.
— Еслибыдакабыть твою в растудыть, — потерянно прошептал старик, — Мне хочется напиться и проваляться без памяти пару дней.
Безрод молча кивнул. То же самое. Только есть подозрение, что хруст костей и картинка живого одеяла, плящущего на плоти, пролезет и в хмельное забытьё и заставит орать благим матом.
Старик смотрел на мать Ужега, что всё так же улыбаясь, тихонько напевала и гладила то, что ещё недавно было макушкой сына. Руки её были в крови Ужега и в собственной — порезалась об острые сколы черепа — но старуха ничего не замечала, глядела в небо, такое синее и безмятежное, и не было больше силы под солнцем, что вырвала бы её из прошлого, где так тепло и уютно и все живы. А потом вдруг из-под материнских рук, разметав по сторонам ошмётки плоти и костей черепа, в небо ударила ветвистая молния, и такая это получилось неожиданная обраточка, что только глаза пучь — ведь наоборот должно быть, с неба в землю. Будто исполинский древесный саженец вдруг вырос за мгновение, вытянул отростки-ветви в стороны, каждого на поляне нашёл и уколол, а потом стремительно утянулся в безоблачное небо, будто и не было