Нет. Не всё. Чуть ближе друг к другу, к своим, чуть дальше от союзников сидели и его земляки, и черниговцы. Руки, недавно покойно сложенные на груди или сцепленные на коленях, теперь норовили лечь поближе к рукояти меча или топорищу. Да кто-то по-иному поставил ногу, повернул локоть — и как встала от стены к стене поперек каморы незримая глазам третья. И толще всего эта третья стена была против того места, где глядела сквозь огонь не отражающими его блеска глазами седая княгиня.
— Брате Еупатий, — не отрывая глаз от костра, промолвил Феодор. — Прошу тебя, не считай меня за врага.
Помолчав, воевода медленно наклонил голову в прилбице[66] рысьего меха. Нечего новых врагов плодить — на наш век старых хватит и, что горше всего, еще останется. Иное дело, он и прежде не считал Феодора другом, хоть, по чести, до этого вечера не слыхивал от черниговского боярина дурного слова. И уж подавно не стать им друзьями после яростного крика в тесной каморе. После немецкого клинка, поднявшегося на сноху Государя.
— Рад, брате Еупатий, что не даёшь ты воли гневу, христианина недостойному, мне, грешнику, в пример и в науку, — тихо проговорил красавец боярин. — Прими в благодарность совет мой. Сам видишь, нечего здесь уже защищать и некого. Знаю, думаешь мстить за град свой — но по силам ли тебе это? Воинов твоих и две сотни не будет. И их, и себя погубишь. Кого этим воскресишь? Кого порадуешь, кроме Диавола, ликующего на погибель христианскую? Мой же Государь, великий князь Михаил Всеволодович, только рад будет и тебе, и дружине твоей. И княгиня Феврония без милости его не останется. За тех же одноземельцев ваших, что без исповеди, покаяния и причастия Святых Тайн смерть мученическую приняли, всем Черниговом будем Бога молить…
Седая княгиня только подняла голову от костра, поглядела на боярина пустыми глазами и снова опустила их к огню. Помолчал и воевода, не отрывая глаз от багряных угольев.
— Благодарю за честь, боярин, — наконец заговорил он. — Только некуда и незачем мне ехать. Здесь мой Государь погибал, пока я у твоего за гостевым столом сидел. Здесь сыновья мои полегли, раньше меня на битву поспевши. Здесь… здесь жена моя, коей я перед алтарем защитою и опорой быть клялся, защиты моей ждала, да не дождалась. Вся жизнь моя с моим городом на дым сошла, в Оку кровью вытекла. Ты мертвеца к государю своему в дружину зовешь.
— Побойся Бога, Еупатий! — боярин осенил себя крестным знамением. — Грех себя до смерти хоронить.
— Чего мне теперь бояться? — воевода не усмехался. — У меня нынче одно дело — до могилы быстрей добраться да побольше гостей незваных с собой утащить. А дружину я не держу. Кому не охота за мертвецом в могилу идти — зови к себе.
Феодор хотел вновь что-то сказать, но его опередили.
— За что срамишь, воевода? — голос гридня звенел от сжатого стальной самострельной пружиною гнева. — Или бросали тебя когда? Или не наш город сожгли, не нашу родню погубили? Коли гости, вместо блинов с пирогами на бой угодивши, домой собрались — скатертью дорожка. Мы тебе, воевода, присягали. За тобою хоть в могилу, хоть в само пекло.
Последние слова потонули в лязге — разгневанные черниговцы поднимались, кольчужные рукавицы вновь ложились на рукояти мечей.
— Стойте! — повысил голос Феодор. — Сидите, где сидели!
Его гридни, ворча сквозь зубы, вновь опустились на застеленную чепраками лаву.
Напряжённую тишину нарушил голос княгини:
— Воевода, я допрежь от тебя пустых слов не слыхала. Коли не побрезгуешь после мудрого боярина лесную дурищу послушать — знаю я Силу, что тебе пособит.
Воевода молча повернул к ней голову. Седая княгиня по-прежнему глядела в огонь, но голос ее будто оживал, оттаивал:
— Небось думаешь, совсем дурища одичала, себе не помогла, а мне подмогу сулит? Не о моей Силе речь, воевода. Моя не то ушла, не то накрепко от меня затворилась. Место тут есть, недалече… — Она зыркнула сквозь дым на черниговцев, усмехнулась углом мёртвого рта, так что послышалось — льдинки с хрустом и шелестом осыпаются с губ.
— Древнее место. Сильное. Ведомо мне, как то место разбудить. Если где нам с тобой, воевода, и помогут — то там. Только торопиться надо. Который нынче день? — вдруг резко спросила она, и воевода подивился — в пустых глазах что-то зажглось, засветилось полунощным блудячим огнем на жальнике[67], да и голос больше не шелестел поземкой.
— Канун Анисьи Желудочницы, — растерянно отозвался кто-то из черниговских гридней.
Княгиня решительно тряхнула седыми космами.
— Время, воевода. Самое время. Тебе — месть, я… я, может, смерть вымолю. — Она поднялась на ноги, и поднялся вслед за ней воевода.
— Остановись, — вдруг сказал Феодор совсем незнакомым голосом. Не обычным своим гладким, ровным и сильным, не тем, которым недавно кричал на седую княгиню, — иным. Слова падали, словно холодные свинцовые крицы[68]. — Остановись и опомнись, брате Еупатий. Остановись, пока я могу звать тебя так. Звать людским, христианским именем. Ты христианин. Не пристало тебе кланяться поганым кумирам. Не пристало ждать от них помощи. На Господа единого уповаем. «Мне отмщение, Аз воздам», — сказал Он. Он наша помощь, Он наша защита, брате Еупатий!
— Где Он был? — глухо, не глядя на Феодора, спросил воевода. — Где Он был, боярин, когда горел мой город, когда в Его доме детишек и баб убивали? Или мы не были христианами? Или Государь наш не жертвовал на храмы и монастыри? Или не Его образ в каждом спаленном доме висел? Или не на Него уповали те, кто лежит сейчас на улицах? Где Он был, боярин?
— Деды их для Него от Богов и предков отреклись. Святыни старые осквернили, кресты да часовни на них поставили, — эхом отозвалась седая княгиня. — Верных кумирам братьев, как зверье дикое, в лесные чащобы загоняли. Мать моя помнила, как Муром его князь на копье брал, камнеметами стены рушил, за то, что муромцы старых кумиров держались[69]. Скольких тогда порубили — не для Него ли? Где ж подмога-то Его, боярин?
Феодор тяжко покачал головой, выставив перед собой красивую узкую длань с длинными пальцами. На княгиню он не глядел.
— Брате Еупатий… Христос не кумир поганский, от Него не откупишься требами да кровью. Надо душою Ему служить, всею душою! У вас же… вспомни ваши деревни, которыми мы проезжали. Церквей Божьих, почитай, и не видели. На всю деревню одна икона — у старосты в избе. И с нею, со святым образом на одной полке — глиняшки да деревяшки непотребные[70]! Имени христианского не слышно — одни назвища. Крест честной на одном гайтане[71] со звериными клыками, с иной мерзостью носят. Скажи, брате Еупатий, что это в деревнях только, что нет… не было такого в граде вашем! Скажи, что налгали мне, будто князья и бояре с простой чадью[72] на непотребные игрища купальские и иные хаживали! Скажи, брате Еупатий! Да что говорить — вот, гляди, между вами поганка нераскаянная княгиней была, княгиней! А ты, ближний боярин Государев, готов за ней на капище бесовское идти, у поганых кумиров мести просить! Мало тебе, как Господь город ваш и всю землю вашу покарал за двоеверие?! Мало?..
Воевода медленно поднял голову и, встретившись с ним глазами, Феодор осекся.
— Значит, всё это… — негромко, отчётливо звучало каждое слово, а рука указывала за окно, на озарённый яркими зимними звездами мёртвый город, — всё это сделал твой Бог?!
Феодор задохнулся, словно налетев в стеношном бою подвздошьем на кулак. Темные глаза широко распахнулись.
— Т-ты что, брате?! — трудно выдохнул он. — Как это — «твой Бог»? Бог — Он один, у тебя, у меня, у всех христиан!
Воевода не слышал. Перед глазами плыло.
Значит, вот как, Господи?!
Тонкопалая ручка лежит в твоей ладони, а другие ладони плещут вокруг — «Ой, Лелю, Полелю!»[73] — земля упруго толкает в босые ступни, и золотая стена пламени встает перед тобой, и девичий визг звучит прямо над левым ухом, но маленькая влажная ладошка не выпускает твоей руки ни над костром, ни на высоком холме над Окою, с которой вы провожаете взглядами десятки колышущихся огоньков на темной реке…
И потом эта ручка, уже с обручальным кольцом, уверенно лежит на поводе коня. Вы объезжаете твои владения, у околиц встречают старики, поднося на убрусах[74] хлеб — и тонкопалая ручка кидает кусочек к подножию стерегущего околицу деревянного чура[75]…
И потом, десять лет спустя, вы, обнявшись, стоите у окна, солнце играет на умирающих сугробах, а голоса ваших сыновей звенят:
— Жаворонки, полетите,
Весну-красну позовите!
Значит, вот как, Господи?! Купальский костер — и ручка с кольцом на пальце стынет на каменном полу. Деревянные чуры у околиц — и десятки тел в залитом кровью снегу. «Жаворонки, полетите!» — и скорчившиеся у выломанных медных ворот мальчишки.
Может быть, маленькая муромчанка Алёнка носила блюдце с молоком к подпечку[76]? Или слишком звонко смеялась, когда нянька пела: «Ладушки, Ладушки, где были? У бабушки!»