Но, несмотря на явную прозаичность произведения, Люций заметил, что глаза на портрете выполнены с потрясающим мастерством и в их глубине плещутся почти непереносимые боль и страдание. После темных преобразований, произведенных над его плотью апотекарием Фабием, редкий предмет привлекал внимание Люция больше, чем на одно мгновение. А сейчас он не мог отвести взгляда от глаз на портрете и слышал отчаянный вопль, доносящийся из невероятных мест и времен. Этот бессловесный крик граничил с безумием, порожденным вечностью заключения, а взгляд выражал немую мольбу об избавлении и забвении. Люций чувствовал, как глаза притягивают его к себе, и вдруг в нем что-то шевельнулось — какое-то первобытное существо, только что пробудившееся и в чем-то родственное отраженному образу.
Гладкая поверхность зеркала, словно поверхность пруда, подернулась рябью, как будто стекло тоже ощутило это родство. Дрожь поднималась к поверхности из непостижимых глубин. Люций, не желая сталкиваться с тем, что могло появиться в зеркале, потянулся к мечам и ничуть не удивился, осознав, что оружие пристегнуто к поясу, а сам он полностью облачен в боевые доспехи.
Клинки мгновенно взметнулись в его руках, и он крест-накрест ударил по зеркалу. Тысячи острых осколков полетели прямо в него, уродуя близкое к совершенству лицо, рассекая плоть и кости, и Люций закричал.
Но его крик был заглушён чьим-то полным разочарования воплем.
Так кричал тот, кто понимал, что их мучениям не будет конца.
Люций проснулся мгновенно, его усовершенствованное тело сразу же перешло от сна к бодрствованию. В следующую секунду он схватил мечи, лежащие рядом с койкой, и вскочил на ноги. В его комнате уже давно постоянно горел яркий свет, и Люций крутанул мечи, стараясь отыскать любые изменения, которые могли бы предвещать опасность.
Помещение заполняли яркие картины, нестройные звуки и мрачные трофеи из черных песков Исстваана V. По соседству с большеголовой статуей, взятой из Галереи Мечей, стояла бедренная кость чужака, убитого им на Двадцать Восемь-Два. Длинное, невероятно острое лезвие эльдарского кричащего меча висело на стене рядом с лапой-клинком, отсеченной от тела противника на Убийце.
Да, все осталось на своих местах, и Люций немного расслабился.
Не заметив ничего необычного, он еще раз крутанул мечи, бессознательно демонстрируя свое искусство, а затем убрал их в золоченые ножны, украшенные ониксом, которые висели у изголовья кровати. Его дыхание участилось, мышцы горели, а сердце выбивало такую дробь о грудную клетку, как будто Люций изнемогал от усталости после тренировочного поединка с самим примархом.
Ощущение доставило ему удивительное наслаждение, но рассеялось так же быстро, как и возникло.
Как и всегда бывало в подобных случаях, радость сменилась горьким разочарованием. Он поднял руку, прикоснулся к своему лицу. Твердые шрамы, крест-накрест пересекавшие некогда безупречные черты, вызвали у него одновременно облегчение и отвращение. Он сам изуродовал свою внешность кинжалом и стеклом, но первым удар нанес Локен. Люций на серебристом лезвии меча своего примарха дал страшную клятву так же обезобразить лицо Лунного Волка, но Локен погиб, обратившись в пепел на руинах мертвого мира.
Меч с серебристым лезвием подарил ему примарх Фулгрим, когда звезда Люция взошла и засияла, не уступая блеску Юлия Каэсорона и Мария Вайросеана. Тогда же первый капитан предложил ему другое помещение, расположенное ближе к бьющемуся сердцу легиона, но Люций предпочел остаться в давным-давно отведенной ему комнате.
По правде говоря, он с презрением относился к Каэсорону, и отказ, вызвавший в глазах капитана огонь негодования, доставил ему мгновенное наслаждение. Даже теперь он с удовольствием вспоминал тот момент и гнев Каэсорона.
Он не желал становиться частью командной структуры; он и сейчас хотел только одного: оттачивать свое и без того непревзойденное искусство владения мечом и достигать новых вершин совершенства. Кое-кто из воинов легиона отказался от этого стремления, как от напоминания о временах, когда их можно было считать имперскими декоративными собачками. К чему теперь доказывать Императору свое совершенство?
Но Люций думал иначе.
Хотя лишь немногие понимали сущность отталкивающе соблазнительных созданий, пировавших в ужасном шуме «Маравильи», Люций подозревал, что они являются проявлениями стихийных сил, более древних и великодушных в своих благословлениях, чем все, что мог предложить Империум.
Его совершенство должно было стать служением этим силам.
Люций присел на край кровати и постарался воскресить суть своего видения. Он прекрасно помнил развалины внутреннего убранства «Ла Фениче» и ужасное состояние полотна над окровавленной сценой. Но что касается глаз, это были глаза Фулгрима, каким примарх был до того момента, когда легион вступил на новый путь. И, несмотря на отразившуюся в них боль, они казались более знакомыми, чем то, что Люций наблюдал после Исстваана V.
Сражение изменило Фулгрима, но кроме Люция, казалось, никто этого не заметил. Он видел почти неуловимые метаморфозы в своем возлюбленном примархе, нечто невыразимое, но, несомненно, существующее. Люций ощущал эти перемены, как звучание ненастроенной струны в арфе, как на волос сбившийся фокус в изображении.
Если кто-то и разделял его мнение, этот вопрос не обсуждался, поскольку примарх не только не терпел сомнений, но и не проявлял милосердия, выражая свое недовольство. Тот Фулгрим, что вернулся из окровавленной пустыни мертвого мира, не обладал ни остроумием, ни проницательностью Фениксийца, и его рассказы о прошлых битвах звучали неискренне, как у человека, который слышал о яростных сражениях, но не принимал участия в достижении побед.
Ощущение того, что в «Ла Фениче» он был призван не без причины, не проходило, и Люций обратил взор к портрету, висевшему прямо напротив его кровати. Это произведение было последним, что он видел перед нечастыми периодами отдыха, и первым, на чем останавливался его взгляд сразу после пробуждения. Это лицо в одинаковой мере дразнило его и вдохновляло.
Его собственное лицо.
Серена д'Анжело создала это шедевр специально по его заказу и, в стремлении к совершенству, на какое только способен смертный, вложила в него свою душу. К таким высотам осмеливались подниматься только Дети Императора, и если легион сумел преодолеть грань, то художница погибла.
Его изуродованное лицо смотрело из золоченой рамы, вызывая одну и ту же мысль, преследующую его в видениях наяву, словно неотвязная чесотка.