И я почувствовал, что всем действительно больно. Больно всё время. Привычно. Но нет-нет и ещё чуть больнее становится, вот и вспомнишь про надоевшую душевную мигрень. Владлена говорила, что я не жил, а спал. Но спал-то я с открытыми глазами. Я помню, как от пощёчины люди могут не чувствовать ничего, кроме прикосновения к щеке. Здесь воздух взрезал лёгкие, от боли становясь горячим.
Анжелка рассказала, как ждала моего прихода в больнице. Всё так просто. Я должен был прийти. Если не в больницу, то на могилу. Она грустно, без упрёка посмотрела на меня. Я посмотрел на неё: сколько раз вообще я не пришёл, не ответил, не…
Я рассказал совсем другую историю. О том, как стоял на краю крыши, но не сделал шаг. Я думал тогда о той, единственной, и мне было почти так же больно, как сейчас. Я думал, что не смогу пожелать и сотой доли этого даже заклятому врагу, даже дьяволу… Слева от меня вздрогнула Валерия, справа — Ангел. Я и сам вздрогнул, невпопад сказал:
— Клеветнику.
— Оклеветанному, — тихо поправила меня Валерия.
Я перехватил её нежный, материнский взгляд, обращённый к Владимиру.
— А потом, — закончил за меня Ангел, — она вышла замуж за другого, родила ребёнка, стала дородной, непохожей на себя, так?
— Не знаю. Но мне всё равно. И тогда, на крыше, мне было всё равно, что будет с ней. И я не сделал шаг, но это не важно.
Валерии нечего было рассказать, и все продолжали смотреть на меня. Потух свет (это случалось всё чаще и чаще: чайки обрывали провода), я говорил в темноте:
— Никогда я не хотел бы стать причиной такой же боли для другого, какую пережил сам.
Свет вдруг включился. Неожиданно озарённые лица были грустны, как у святых мучеников. Мы переглянулись и засмеялись.
— Это экзистенциальная боль, — смеясь сказала Анжелка.
И я снова порадовался её манере изъясняться. Внешне она всё-таки оставалась девятилетней девочкой.
— Я мыслю, следовательно, существую. А это значит, что больно дышать, смотреть, ходить… Попробуй морфий.
Внизу загрохотало. Похоже, в моей квартире выломали дверь. Мы снова засмеялись: как ловко вышло, что им и в этот раз не в кого стрелять.
— Послушай, — Ангел взял меня за плечо, — а если бы к тебе обратились, скажем, так: удели-ка мне немного из своей вечности, а то мне больно. Ты бы согласился?
Я ответил, потом задумался.
— Ну и напрасно, — пробормотал Ангел.
Отчаянная чайка разбилась о стекло. Окровавленные осколки посыпались в Океан, чтобы отмыться в нём до прозрачности. А мы сидели и смеялись.
Последнее, что я успел сделать, это спуститься к себе, достать из ящика стола тетрадный линованный листок, зачеркнуть «Здравствуй» и написать:
Анжела, ты не умерла, потому что я не видел тебя мёртвой. Ты не изменилась, потому что моя память сохранила твой образ. Ты повзрослела, потому что жила в моих мыслях. Сейчас я понял это и благодарен тебе за то, что ты всегда была со мной.
Вечно твой одноклассник, Лёша Лазарев
Я сложил из письма самолётик и запустил его в белую мглу за окном.
Потом мы с Владимиром шагали через площадь, а худая чёрная тень выслеживала нас, и назойливо целилась из пистолета, и забавляла нас своими ужимками. Тень бежала вокруг на полусогнутых ногах, выстрелы напоминали о новогодних хлопушках. Тень обогнала нас. Владимир чуть не стукнулся лбом в дуло пистолета. Хлоп!
Он лежит на краю лужи в хлопьях грязного снега. Его невидящие глаза становятся прозрачными, как раух-топазы, а в середине лба зияет ещё один зрачок. Зрачок нацелен вслед пропавшей тени. Я стою рядом на коленях. Держу Владимира за ещё тёплые руки, а он тает. Как кусочек сахара.
Я лечу над ступенями:
— Владлена, помоги мне, он исчезнет…
Владлена прыгает и хлопает в ладоши:
— Как хорошо! Есть справедливость! Есть справедливость!
Снова я бегу через площадь, бегу мимо белого пальто, сползающего пеной в мутную лужу. Я бегу в музей. Кто-нибудь, помогите мне: я лежу в хлопьях грязного снега посреди площади и не вижу неба. Спаситель выходит из музея. Я в отчаянии кричу ему, что это я, что нужна помощь. Он суетливо оглядывается и поспешно сворачивает за угол. Я, не понимая зачем, бросаюсь в погоню за ним. Мы бежим, путаясь в закоулках, разбивая тонкий лёд на лужах, вздымая холодные брызги, оскальзываясь, трудно дыша. Я кричу. Чайки кричат над домами, бьют стёкла, рвут провода, падают замертво. Спаситель бежит, нелепо подбрасывая вверх коленки, и постоянно оглядывается на меня. Вдруг он пропадает в тумане, и тогда я стараюсь бежать быстрее, ориентируясь на топот его ботинок. Я не упускаю его, но догнать всё равно не могу.
И я остановился. Отдышался и побрёл неизвестно куда, натыкаясь на дома, спотыкаясь о мёртвых птиц. В лужах искрят синим светом оборванные провода. Влага мелкими каплями оседает на лицо. Я иду и иду. Я не знаю, где я. Я заблудился.
Что было вначале: радио или небо в окне? Вначале было небо. Посветлевшее грязно-серое небо, переплетённое в окно. Потом было радио — звук. Потом возник потолок. Потом стало — я есть. Кто? Где?
Я лежу на высокой жёсткой кровати, на снежно-белых, хрустящих от крахмала простынях…
Ангел пришёл ко мне в больницу и сознался, что сам сбил меня машиной. Меня приняли за Владимира. Ангел сел в гангстерский автомобиль. На заднем сиденье рыдала Валерия. Автомобиль чёрной акулой устремился между домов. Я стоял в луже Океана, над трупом чайки, в кругу чёрных теней. Им надо было видеть меня поверженным. Ангел разорвал круг, взял меня на мушку металлического плавника на капоте и, повалив навзничь, пропустил между колёс. Мы с мёртвой чайкой лежали в луже валетом и бессмысленно таращились вверх. Через квартал Ангел развернулся и снова въехал на площадь. Валерия перестала рыдать. Они вместе с Ангелом втащили меня в красную пасть автомобиля.
Когда они за мной вернулись, на площади никого не было. Только я и мёртвая птица. Она, наверное, до сих пор там.
Я выслушал Ангела и уснул.
— Может быть, я не умирал никогда, просто летаргия… Когда-нибудь я проснусь.
— Знаешь, как это называется? Надежда. Конец настоящего. Грёза, бред, болезнь…
Валерия остриглась наголо и купила билет на пароход. Она выбрала буддийский Китай.
Мне трудно давалось различать границы сна и яви. В больнице я попробовал морфий и валялся в плену душных фантазий, тяжёлого сна. Ничем это не легче настоящего.
— О, Господи, — прошептал я.
— Ты веришь в Бога?
— А ты нет?