Харр так и подскочил, оттолкнувшись поджарой задницей от усыпанной сухими листьями земли. Левая чашка весов круто пошла вниз.
— Да не будь он старый хрыч, что от ветру качается, — я б его собственной рукой пришиб! Девчонку несмышленую под боком держать — ни себе, ни другим!
— Не надо пришибать, господин мой Гарпогар, мой муж меня хорошо кормит, он и маленького моего выпестует. Только б родился!
— А я б на твоем месте не был так уверен! Знаю я пердунов этих замшелых, что до малолеток охочи: у них вместо совести шиш ядреный, крапивой утыканный!
— Напрасно ты так, господин мой, Иоффа лаешь, его не ведая. Он один на все Многоступенье рокотаны ладит, а чтоб они сладкозвучны были, он красотой должен быть окружен, куда глаз ни положит. У нас и утварь вся в доме изукрашенная, и цветы по стенам небывалые…
— И тебя, значит, выбрали, как миску расписную… — снова капнуло на левую чашку весов.
— Да, господин, — сказала она простодушно, — амант наш лесовой по всем станам искал, вот и выбрал меня. А сколько лет мне было — это Иоффу без разницы. Он ведь на меня только глядит, прищурясь.
Вот и Харр поглядел и невольно прищурился: стояла она как раз супротив солнца, и реденькая ее юбчонка, и накидочка наплечная — все это просвечивало насквозь, четко обозначив силуэт ее юного тела, пряменького, как щепочка. После роскошной Махиды такую обнять — что после доброго вина сухим кузнечиком закусить.
Эстетические принципы разборчивого менестреля весомо легли па правую чашу весов, и она угрожающе потянулась книзу.
— Все равно чужую жену совращать негоже, грех это! — не своим голосом возгласил отпетый бабник, сам ужасаясь той неслыханной ереси, которую выговаривал его язык, — надо было заглушить последний писк желторотой жалости.
Она переступила с ноги на ногу, пошевелила пальцами, словно пересчитывая их, и прошептала:
— Я заплачу тебе, господин мой…
Его словно кипящим маслом ошпарило — он вскочил и, схватив ее за узенькие плечики, встряхнул так, словно хотел вытрясти из нее саму память о подобном паскудстве:
— Никогда! Слышишь — никогда и ни единому мужику не смей предлагать такого! Да я сейчас…
И запнулся: а в самом деле — что сейчас?
Он глядел в ее запрокинутое, помертвелое от страха лицо, задыхаясь от бешенства, и в такт его дыханию хрустальный колокольчик на его ожерелье, одурело метавшийся между ее остренькими птичьими ключицами и курчавой звериной шерстью, покрывавшей его грудь, на каждом вдохе подпрыгивал и, звеня, царапал ее подбородок, а на каждом выдохе неизменно ложился в смуглую ямочку у основания шеи…
— Господин мой, — прошептала она, на какой‑то миг раньше него понимая, что обратного пути уже нет, — а это не очень больно?..
И кобелиное его естество, всей мощью громыхнув по левой чашке весов, пригвоздило ее к земле.
Шаги унеслись и затихли так стремительно, что он даже не уловил, в какую сторону. Потом сообразил: да к ручью, разумеется, юбчонку замывать. Охо–хо, ведь чуял же — ни ей радости, ни себе спасибо. А во рту точно земляничина неспелая — дух остался, а сладости никакой. Он поднялся и принялся соображать, в какой же стороне ручей — за тучными кронами деревьев, чьи листья уже начинали по–осеннему багроветь, Успенной горы видно не было. Он пошел наугад, забирая влево и надеясь напасть на тропу. Было ему как‑то тягомотно, и недовольство собой толкало найти кого‑то другого, виноватого в непоправимо приключившемся. Виноватый отыскался сам собой — ну конечно же, лесовой амант, запродавший девочку в вековечную кабалу и, естественно, не даром — с каждого рокотала, проданного на сторону, небось половину имел. Харр твердо решил, что рано или поздно повстречает его на узкой дорожке. А уж там — держись, хряк лесовой.
И за мстительными такими помыслами он и не заметил, как попал и вовсе в незнакомое место: на гладкой, словно вытоптанной поляне росло несколько небывало высоких деревьев с громадными — на размах двух рук — резными листьями, над которыми недвижно замирали в дурмане собственного благоухания пирамидальные свечи запоздалых цветов. У подножия самого высокого дерева виднелась какая‑то глыба, рыжевато–белесая, точно загаженный птицами камень. Странные звуки неслись вроде бы от этого камня: “Уу–фу–уу–фу–уу–фу…” — точно заматерелый боров с Дороги Свиньи чесался о шершавый ствол. Любопытство чуть было не подтолкнуло дотошного странника вперед, но тут ленивый лесной ветерок донес до него острый запах хищного зверя; Харр замер, внимательно оглядывая одно дерево за другим — за которым же прячется плотоядная тварь? Меж тем звуки начали набирать высоту, сливаясь в одно непрерывное: “Ууууууууууу!..… фу”.
И тут глыба шевельнулась, разворачиваясь, и двинулась прямо на Харра. Изумление его было столь велико, что ему не пришло даже в голову спрятаться за какое‑нибудь соседнее дерево, и он, вытаращив глаза, разглядывал приближающееся к нему лесное чудо.
Это, несомненно, был человек, но что за мурло! Выше Харра чуть ли не па голову (хотя в Зелогривье он уже привык глядеть на всех свысока), этот страшила в ширину был точно таков же, как и в высоту. Ощущение законченного квадрата создавала еще и соломенная щетка, подымавшаяся дыбом с его плеч и ворота и доходившая точно до макушки, так что голова казалась приклеенной к этому ощетиненному заслону. На его фоне трудно было как следует разглядеть бесцветное лицо, поросшее седовато–сивым волосом, и только уже совсем вблизи Харр понял, что волос этот стоит дыбом, как иголки у ежа, традиционно обрамляя немигающие стылые глазки и верхушки ярко–розовых щек, меж которых страшно алели две дыры вывороченных ноздрей.
Коробчатое блекло–желтое одеяние скрывало ноги этого чудовища, и его квадратная туша перла вперед с неуклонностью гигантской черепахи. Харр сделал шаг в сторону, чтобы сойти с небезопасной прямой, по которой продолжал двигаться этот мордоворот, но свиные глазки по–прежнему глядели только перед собой, теперь уже мимо Харра, и ему уже начало казаться, что это взгляд слепца; он уже начал поворачиваться, пропуская мимо себя этого безразличного ко всему лесового хряка, как вдруг тот стремительным движением выпростал из складок одежды бугрящуюся мускулами руку, и свинцовый кулак влепился точно в скулу не успевшего отшатнуться менестреля.
И для того наступила ночь.
Ночь была и тогда, когда он разлепил наконец веки. Что‑то мелькало над ним, заслоняя звездное небо, и едва уловимо касалось левой половины лица, сведенной болью, десятком крошечных влажных крыльев, от которых боль вроде бы утихала. Пирли.