От водопойной колоды, по–утиному переваливаясь, шел к сараям коротышка в белом, и в быстро наступающих сумерках Махиде померещился давешний хозяин рассыпанных колобков. Можно, конечно, было побежать и на его глазах юркнуть в свой сарайчик, но за всем происходящим наблюдал еще один человек — высокая женщина в чем‑то пестром, с перьями на голове. Кажется, они с пряничником о чем‑то договаривались, и теперь он торопливо зашлепал вперед, а она напряженно глядела ему в спину. При таком раскладе Махида предпочла нишу между открытым загоном и запертым сараем, благо там с крыши свешивался до земли, как занавеска, пышный вьюнок. Авось не заметят.
Но коротышка до нее не дошел — остановился в каких‑то трех шагах от нее и принялся сопеть, отодвигая жердину. Махида не удержалась, высунула нос — и едва не ахнула: это был Шелуда.
Он по–хозяйски ввалился в сарайчик, и было слышно, как он негромко окликнул кого‑то: “Эй! Эй, ты…” Ответа не было. Махида прижала ухо к тоненьким досочкам — Шелуда с чем‑то возился, и довольно долго. Женщина у водопоя терпеливо ждала. Наконец дверь скрипнула, и молодой рокотанщик вышел, держа в руке какой‑то сверток — гадливо, словно боялся запачкаться. Из свертка не доносилось ни звука, но Махида поняла: ребеночек. Только неужели — мертвенький?
Шелуда подошел к водопойной бадье, протянул сверток женщине. Та ловкими движениями размотала тряпку, и Махида вздохнула с облегчением: послышался жалобный писк. Женщина положила крошечное тельце на сгиб локтя и, наклонившись к воде, принялась сноровисто его обмывать. Но Махида радовалась бы значительно меньше, если бы знала, что баба в перьях — это проходимка Кикуйя, скупавшая младенцев, чтобы затем перепродать их — тайно, разумеется — на жертву или на какой колдовской обряд. Охотники всегда находились.
Но Махида, никогда не бывавшая в Жженовке Тугомошной, этого не знала, знать не могла и только глядела, как завороженная, на крошечное тельце цвета тусклой бронзы, из которой ковали мечи для жженовских стражей.
Из оцепенения ее вывела пирль — призывно зажужжала над ухом, ринулась вперед и влетела в оставленную приоткрытой дверь. Да, пора, пока эти двое у бадьи брязгаются, а то неизвестно, что будет потом… Махида вскочила, юркнула в сарайчик — здесь было уже темно, пахло сеном и кровью, и только несколько пирлей — зеленоватые, лютиковые, серебристо–незабудковые — плавно кружили под низким потолком, наводняя узкую клеть переплетающимися призрачными тенями. Она не сразу разглядела Мади, лежащую на соломе в углу. Та была в беспамятстве, но правая рука ее бессильно шарила по соломе, и Махида, сдернув с сына пеленку, чтобы не опознали его по пестрой ее накидке, положила теплое шелковистое тельце на эту руку. Мадинька, не открывая глаз, судорожно прижала младенца к себе, и он, требовательно вякнув, безошибочно присосался к ее груди.
Махида отступила; это оказалось так просто — подкинуть собственного детеныша, что она даже не успела его поцеловать. Выскочила наружу. Те, двое, еще судачили у водопоя. Она вдруг заволновалась: а вдруг Шелуда, застав подкидыша, попросту вышвырнет его вон? Ближе к водопою раскинулась купа каких‑то раскидистых кустов, и она, пользуясь быстро сгущавшейся темнотой, проворно, как блудливая кошка, кинулась к ним и затаилась, вслушиваясь. До нее донесся голос женщины, строгий и печальный: “Красы невиданной… жалко… слабенькая… не вытянет…” В ответ раздался точно змеиный шип. Но Кикуйя‑то хорошо расслышала злобное и отрывистое: “Закопаешь тогда поглубже, чтоб ни зверь, ни человек… Тебе довольно дадено. Что не так сделаешь — придушу струной!” Она поглядела в его влажные карие глаза, опушенные длинными загнутыми ресницами (совсем как у новорожденной горбанюшки!) и поняла: такой действительно придушит. Только не сам — наймет. “Не тревожься, господин мой щедрый, — прошептала она так же тихо. — Ты этой девочки никогда больше не увидишь. Ясновидица я, мое слово нерушимое…” И, старательно завернув младенца в теплую стеганочку, пошла прочь, дивясь непонятной нежности, затеплившейся в ее окостенелой лиходейской душе.
Махида, как ни вытягивала шею, ничего этого не могла разобрать, но, к непомерному своему изумлению, услышала совсем другие слова, прямо рядом с собой, в кустах — росли они на развалинах какой‑то хибары, в которой и затаился говоривший: “Ты, блёв, ежели что, блёв, пасть не разевай, я самолично, блёв, отбрехиваться буду…” В ответ зашептали сразу двое, слова неразборчиво переплетались. “Да не дрейфь ты, блёв, народу тута столько — кто заметит? Ты только, блёв, не ховайся, иди степенно, как я, блёв, вроде мы телесы пастушьи”, — наставлял сиплый, нагловатый басок. Ага, воргоги–подкоряжники, в стан наладились. Двое снова шелестели, дружно и трусовато. “На три части разрубим, блёв, в сумы покидаем — во сколько сыты будем!”
Махида только пожала плечами: подкоряжники навострились на теленка, а это дело ее не касалось. Из‑под веток, позолоченных последним солнечным лучом, глядела вслед неведомой ей женщине, как она полагала, повитухе. Убоялся, стало быть, Шелуда Мадинькиной немощи, отдал девочку на чужое кормление. И напрасно — она вон как младенчика‑то к груди притянула!
Засопела, утирая непрошенные слезы.
Между тем лесовики бесшумно выбрались из кустов, так ее и не заметив, и, цепко перебирая босыми ногами, направились прямо к сараям. Солнце блеснуло на лезвии громадного тесака в руках у самого сутулого из троих и погасло. И только тут до Махиды дошло, что нацеливаются‑то они прямехонько к тому хлеву, где была Мади, — заметалась, не зная, что делать: звать ли Шелуду — а проку ли с него, холуя откормленного? Она бросилась к стражниковым шатрам, заходясь истошным воплем:
— Ратуйте, люди добрые! Убивцы идут! Воры ночные!
На “убивцев” никто и усом не повел — их сюда нарядили своих амантов стеречь, а блюсти порядок в чужом стане не их печаль; что же касаемо “воров”, то отнять у вора краденое — дело разлюбезное, тут не менее десятка доблестных вояк сразу за мечи ухватились. Из сарайчика меж тем вылетела зеленая пирль и, сея изумрудные искры, со своей стороны бросилась наперерез подкоряжникам — но те и не почесались: не такое видали. Тот, что распоряжался, ухватил своих подельников за локти, чтобы бежать не вздумали (все равно догонят и уж наверняка забьют до смерти, а уж потом разбираться начнут); чуть ли не с достоинством развернулся, оборачиваясь к подбегающим рысью стражникам:
— Чем служить можем, воины славные?
— Сам‑то кому служишь, ворюга похитный?
— Зачем обижаешь, воин–слав? Пастуховы подручные мы, стало быть.