ни на следующий день. Утром я отправился на вокзал и там, прикидываясь глухонемым, купил у кассирши билет на электричку до Березняков, собираясь пересидеть некоторое время на даче, чтобы привести мысли в порядок, пережить происшедшее и решить, что же мне делать дальше. Но на перроне, уже у самой электрички, меня остановили менты.
Внешне я наверняка был (тогда, по крайней мере) неотличим от обычного человека. Но что-то, видимо, все же меняется в поведении, что позволяет без труда отличить рецидивиста.
Я тогда не понял, как они меня вычислили. И долго еще не мог понять. И только много позже до меня, наконец, дошло — совершенно случайно, когда я обратил внимание на светло-серые, едва заметные на общем сером фоне, облачка пара, клубящиеся на морозе возле лиц солдат.
Меня отвели в линейное отделение, куда вскоре приехала труповозка, в которой уже сидели около десятка таких же как я рецидивистов. А к обеду я был уже в лагере.
— Душа, — жестикулирует Анна.
Мы едва добрались до леса. Преодолеть триста метров, быстрым шагом, без передышки… Мышцы ног, рук, спины превращаются в твердые желваки от беспрерывной работы и в какой-то момент ты просто не можешь больше пошевелиться.
Один раз я видел, как рецидивист, которого охрана, в наказание за что-то, заставила долгое время работать без передышки, буквально сломался. Мышцы его пришли в такой спазм, что голова развернулась на сто восемьдесят градусов, вывернулись ступни и колени, руки, а позвоночник был сдавлен с такой силой, что сломался и проткнул брюшину.
Помнится, солдаты не стали добивать его, и он несколько дней валялся в слесарке страшной пародией на человека, пока кто-то из рецидивистов не сжалился и не пробил ему кайлом голову.
Поэтому, когда мы углубляемся в лес на десяток метров, и нас уже невозможно, как мне кажется, увидеть с дороги, я останавливаю Анну и заставляю лечь на спину. Сам сажусь рядом и несколько минут ощупываю ее, находя спастические узлы и разминая, буквально раздавливая их. Потом объясняю ей, что нужно делать и прошу размять меня. Сил у нее, конечно, мало, но все же. Потом мы утоляем жажду из маленькой лужицы в корнях старого тополя.
И вот теперь мы лежим на спинах, прямо на рыхлом мартовском снегу, и она, повернув мою голову лицом к себе, жестикулирует:
— Душа…
— Что — душа? — спрашиваю я.
— Ну, душа… Ведь после смерти она должна покинуть тело и улететь на небо, в ад или в рай. У нас есть душа или нет?
— Не думал об этом, — отвечаю я.
Я действительно не задумывался над этим. Я материалист и атеист. Бог, душа, ангелы, рай — все это для меня пустые наборы звуков, несущие в себе нуль битов полезной информации.
— Но думаю, — продолжаю я, — наше состояние — это, как раз, лучшее доказательство того, что никакой души не существует, как и бога, и кучи его ангелов.
— Сердце мое мертво, — она не обращает внимания на мои слова. — Значит, душа жила не в сердце. В мозгу?.. Теперь душа улетела на небо, и мир стал серым, беззвучным, безвкусным…
— Чушь! — останавливаю я ее руки. — В мозгу не было никакой души. А мир стал серым потому, что мозг не способен обрабатывать сигналы, поступающие от глаза, и различать цвета.
— Но где-то она была, — Анна вырывает у меня из рук свои кисти. — Была, была! Потому что душа умела чувствовать любовь. А мозг, оставшийся без души, — не умеет.
— Просто ты разлюбила, — возражаю я. — Ведь из-за него ты…
Теперь уже она останавливает мои руки, отрицательно и протестующе качает головой.
— Я не о том, — говорит она, как только убеждается, что я не пытаюсь забрать у нее свои руки. — Я вообще обо всех… Я вспоминаю маму, но не чувствую при этом ничего, кроме тоски по жизни. От меня словно отрезали что-то — что-то, что могло чувствовать любовь. Я вспоминаю ее, как могу вспомнить любого другого человека, я не испытываю к ней никаких особенных чувств… Понимаешь?.. А у тебя также?
Я не знаю. Я не вспоминал маму с того самого дня, как попал в лагерь. Как-то было не до того сначала. А потом прошлая жизнь вообще ушла куда-то на задний план, стала полузабытой сказкой. Да в общем-то, я и не старался вспоминать, потому что вот так, без памяти о прошлом, существовать было гораздо комфортней и проще. Хорошо бы вообще приучить себя к мысли, что никакой другой жизни у тебя не было, стереть из мозга любое, самое незначительное, воспоминание о прошлом.
— Не знаю, — отвечаю я. — Но я бы с радостью забыл обо всем.
— Ты что! — лицо ее страдальчески морщится, на глазах выступают слезы. — Нельзя так! Ведь так можно превратиться в настоящего мертвеца, умереть по-настоящему.
— Этого я и хотел бы, — киваю я.
— Нельзя так, — качает она головой. — Память — это все, что у нас осталось.
Я пожимаю плечами. Какой смысл спорить.
Забавная, должно быть, картинка со стороны: два трупа лежат на мартовском снегу, в лесу, и, отчаянно жестикулируя, спорят о смысле жизни…
— Что для тебя было смыслом жизни? — спрашиваю я.
Она надолго задумывается, потом неуверенно отвечает:
— Не знаю… Любовь, наверное…
— А если бы вдруг тебе дали сейчас лекарство, которое может оживить тебя по-настоящему, сделать тебя такой, какой ты была… Что бы ты изменила в своей жизни?
— Это психологический тест? — улыбается она.
Странно. Мертвец может испытывать эмоции. Да, это совсем другие эмоции — они блеклые, плоские какие-то, одномерные, но они есть.
— Вот видишь, ты улыбнулась, — говорю я. — Значит, твоя душа никуда не делась, она продолжает жить в тебе. Потому что ты способна чувствовать. Страх, смущение, ненависть — ведь ты все это переживала сегодня, нет? Положительных бы эмоций, конечно, но где ж их взять в наших обстоятельствах!
Кажется, мой аргумент пронимает ее, потому что она задумывается.
Я заставляю ее перевернуться на живот, чтобы разгрузить спину. Лежа на животе руками не помашешь, поэтому мы лежим «молча», глядя друг другу в глаза.
Там, на фабрике уже подняли тревогу, наверное…
Зачем я все это сделал? Не знаю. Я никогда не помышлял о бегстве — куда и зачем бежать? Мертвому все равно нет места в мире живых, и рано или поздно я вернусь в лагерь, не в этот, так в другой. Или убьют. В мире живых я буду одинок, совершенно одинок. В мире мертвых я тоже был совершенно одинок, пока не