— Странно, не по расписанию, — сказала Одри.
Ха, расписание. Да кто же на таких машинах подчиняется расписанию! Плевать они хотели на расписание.
— Это не Олимп, — задумчиво бормотала девушка, никак не отреагировав на мысленную инвективу Бориса. — Для «Катапульты» поздновато…
— "Катапульты" в спарке ходят, — подтвердил Кирилл. — А это — одинокий охотник.
— Ваше слово, товарищ Мартин, — язвительно сказал Борис, возвращаясь на насиженное место.
Мартин промолчал. Не хотел обижать убогих и зрячих. Какое им дело до того, что происходит на лицевой стороне мира? Их дело — изнанка. Однако напряженность ожидания, беспокойства и волнения вполне ощущалась в …э-э-э… атмосфере. Особенно в здешней атмосфере, где пылевые бури могли охватывать половину поверхности и вздымать песок и камни чуть ли не в космос. Словно струны протягивались в разряженном воздухе, звеня на морозе и вызывая некоторое щемящее состояние, какое обычно и возникает перед броском. Вот Одри вполне должна это чувствовать. А, Одри?
— Расскажите мне о машине.
— Серая, с крыльями, — несколько язвительно отозвалась Одри.
— "Голубь"?
— Может быть. Я не успела хорошо рассмотреть.
— "Голубь", «голубь», — подтвердил Борис.
— Тогда непонятно, — сказал Мартин. — Почему серый? Серый имеет какое-то отношение к красному или голубому?
— Примерно такое же, как Одри — к мужскому полу. Все мы — человеки, заверил Кирилл. — А действительно — почему серый? Почему не красный?
— А что вы так на меня смотрите? — удивилась Одри. — Я только констатировала факт. Борис, подтверди.
— У вас как будто других занятий нет, — раздраженно отозвался Борис. Струны ощутимо натянулись и угрожающе зазвенели. Безделье ожидания надоело, и небольшая ссора с дракой или стрельбой могла бы как-то приятно разбавить убогость окружающего мира.
Страх и раздражение всегда ходят вместе. Они словно оттенки того, что зрячими называется цветом. Что-то громкое, бурлящее, непредсказуемое, но вполне управляемое. Здесь же было не только ожидание, нечто еще таилось в здешнем мертвом месте. Мертвом из мертвых. Запах, еле уловимый аромат, прорастающий сквозь песок, но уходящий корнями в невообразимые времена подлинного неба с облаками и величавыми каналами. Чужое, потревоженное, бесформенное и опасное. И кому пришло в голову в таком месте строить, возводить? Если отсюда и можно было куда-то заглянуть, то уж точно не в небо, а в равнодушные глаза умирающей планеты, желающей покоя, напившейся крови и душ своих созданий, упокоившей их в немыслимой глубине остывающего камня, откуда не было им спасения. Они тянулись из бездны, но планета крепко сжимала свои объятия, она только и была этим поглощена, лишь в полглаза наблюдая за своими пасынками. Не было тут ни будущего, ни настоящего. Только лишь прошлое, в которое по своему скудоумию втиснулись люди.
Одри передернуло от этих образов. Она также чуяла холодную ярость пустыни, но ей было дано мыслить лишь словами, блеклыми отголосками подлинной сути, и мрачное парение Мартина над нечто невыразимым и от того еще более страшным вызывало тошнотворное ощущение немоты и глухоты. Если в начале было Слово, то здесь слово было ничто — спутанный клубок смерти и безмолвия, глаза, неподвижно уставившиеся в редеющее небо на Страх и Ужас.
Она поплотнее надвинула капюшон и зажмурилась. Текст. Колоссальный, запутанный текст знакомо распростерся перед ней, как будто она крохотной букашкой ползла по невообразимо длинному свитку, где каждая буква была руной; где слово рассыпалось и собиралось, подчиняясь толкованию, а фразы сложностью превосходили космос; где смыслы сочились из каждого случайного росчерка пера и где властвовал все тот же страх непонимания. Это погружение, проваливающееся между двумя тактами Ляпунова, когда в мироздание вдувалось время, а тут была вечность, перпендикуляр, волнорез, и приступ равнодушия вгрызался клыками в горло, и только бремя долга, хранящееся на задворках сознания, заставляло ползти и ползти вглубь, вчитываясь в каждую букву.
Обыденность не была даже текстом. Это лишь бормотанье умалишенного или первые неумелые слова малой силы. Они плоски и необременяющи. В них нет загадки, только скучная и утомляющая обязанность общения старшего или великого с младшими или презренным. Милостыня души. Проще обходиться словами. Упоминать об этом не стоит, но порой уж очень трудно скрыть презрение превосходства…
Как всегда сознание собственного величия слегка отвлекло от зудящей неуспокоенности. Одри вдруг сказала:
— Это не «Катапульта». Это вообще не марсиане. Чужой разведчик, шпион.
— Ну надо же, — равнодушно удивился Кирилл. — И здесь что-то затевается…
— Сезон заговоров, — подтвердил Борис. — Тут — пираты, там — мятежники. Но армия подоспеет, как всегда, вовремя. Может быть, позвонить им? Вдруг, медаль дадут?
— Скорее всего и разбираться не станут. Бомбу кинут, и умоют руки.
— А руки зачем мыть? — спросил Борис.
Кирилл покачал головой. Вот так и развлекаемся. Вот такой праздник жизни. Но, если задуматься, в них самих было что-то ненормальное. Какая-то отгороженность, отчужденность от происходящего. Все ли кроты такие или генерация такая пошла? Наплевательская? Вот ему, Кириллу, и вправду глубоко наплевать — что там где-то летает, вторгается, сбрасывает бомбы. Он вообще выпал из этой связи, подсознательной общности всего и вся, малых и великих, и теперь с каждым разом приходится ее восстанавливать, чтобы окончательно не провалиться, не потеряться на втором шаге через тьму. Не в социуме, конечно, дело. Все-таки хождение по изнанке просто так не дается, ведь идешь сквозь работающие механизмы, шестеренки и пружины Ойкумены, цепляешься за них, нарушая что-то в себе, а заодно и в отлаженной механике мира. Разрушаешь и собираешь, распадаешься и восстанавливаешься, умираешь и воскресаешь. Чудо становится банальностью, обыденностью, утилитом. Ойкумена ветвится под невообразимыми углами, вчера нет, а завтра уже совсем другое, никак не привязанное к настоящему, поэтому ни в чем нет никакого смысла, кроме как в самом себе.
К вечеру пустыня стала набирать цвет. Последние клочки тумана рассеивались, и лишь короткие языки его устало цеплялись за небольшие выбоины и кратеры выдранными из ангельских крыльев перьями — уже не сверкающе-белыми, а с кровинкой, с просвечивающими сквозь тонкую кожицу мертвыми сосудами. Толстая линза пыли оседала, в ней установились ламинарные течения — эфемерные, прозрачные столбы-призраки, как творения сгинувших цивилизаций, циклопические сооружения, готовые дотянуться до Страха и Ужаса, где угасающие вихри наложили свою прихотливую резьбу. Загадочные мегалиты медленно и величественно обрушивались, словно само время на глазах невольных свидетелей отнимало у них плоть, стирало их из вечности, чтобы в непрерывном круговращении вновь и вновь возрождать в здешнем царстве утопии. Небо густело, теряя легкость и ценность, берилл заклятьями проживал метаморфозу, обращаясь в бирюзу и отдавая свою силу песку и закату. Клык обсерватории теперь светился внутренним светом разложения, как гигантская поганка, распустившая тоскливую шляпку в ледяном склепе и так и замерзшая до звона в своем рыхлом теле. Разлитая кровь окружающих песков сворачивалась и чернела, был близок тот редкий и трудноуловимый момент, когда тьма в своем наступлении не скрывала под своим дырявым плащом пейзаж, а проявляла его до невообразимой глубины и резкости так, что, казалось, можно заглянуть в бесконечность.