«Хоть и Вашего высокородия в приглашении медлить неприлично, но потерпите до сентября, доколе же совершу некие школьные дела, на пользу себе и Отечеству…»
Потом он побывал и в Константинополе, рассказывал Вишнякову свои приключения и посетил вместе с ним великого визиря турецкого султана.
Начал он писать свою книгу, и с новой силой потянуло его на родину. Снились ему по ночам Киев, Владимирская горка, откуда открывается привольный вид на шумливый, говорливый Подол, на синий Днепр в желтых песчаных берегах…
Отмечал Василий в тетради, что богат остров Кипр и златом, и серебром, и медью, и железом, и камнем - асбестом, что в огне не горит, и земля там плодовита, и животных великое изобилие, а рука невольно выводит проникновенную хвалу далекой и милой родине:
«Русской бо земли во всем свете несть лучшей к благопроизращению плодов земных. И несть стран величайших и краснейших ее! Земля воистину благословенная, земля млеком и медом кипящая!»
И настал день, когда тоска по родине пересилила все. Он взял свой старый посох и пошел на север - через лесистые ущелья Македонии, по полям Болгарии, по садам Молдавской земли.
Эти страны не оставили следов в его путевой тетради. Он спешил домой.
В погожий день сентября, возвращаясь из церкви домой, увидела Мария Григорович возле своего крыльца какого-то странника в пыльной монашеской рясе.
«Из греков, должно быть, - подумала старуха. - Вон черный какой и лицом больно смугл».
В том 1747 году много бежало в Россию сербов с Дуная, спасаясь от жестоких поборов мадьярских помещиков, от войны, которую затеяли из-за королевского наследства Пруссия и Австрия. Тысячами шли через Киев эти странники, и всех их называли общим именем: «греки».
– Погоди, божий человек, - сказала она, - я тебе хлебца дам на дорожку. Чай, далеко идешь…
Старуха поднялась на крыльцо и скоро вернулась, держа в руках каравай хлеба, пару яиц да луковицу.
И тогда странник вдруг тихо спросил:
– Мамо, ненько моя, или вы не признали меня? Ведь я сын ваш, Василь…
Поздно вечером, когда мать, наплакавшись, уснула, когда, устав от любопытных расспросов, разбрелись по своим углам все родственники, в доме наступила тишина, и Василий Григорович-Барский остался один, он сел за некрашеный дубовый стол. Трещала, мигая, свеча. За печкой шуршали тараканы. Двадцать четыре года не был он дома…
Василий Григорович-Барский осторожно развернул старый, выгоревший платок, достал из него заветные тетради, положил их перед собой на стол. Бежали перед глазами торопливые строчки - неровные, отрывочные, написанные разными чернилами и даже разным почерком, - выводила их хотя и одна рука, но она старела и начинала дрожать с годами. Попадались на страницах пятна: там упала слеза, там солеными брызгами плеснуло в тетрадь море, а вот ржавым пятном расплылась кровь.
Он листал страницы, а за ними оживал, шумел пестрый мир, который довелось ему повидать за годы странствий… Надо рассказать о нем землякам, привести в порядок беглые путевые записи…
Но докончить эту работу Василий Григорович-Барский не успел. Опухоль на ноге росла. И через месяц после возвращения в отчий дом пешеходец умер.
После него остались лишь три тетради. Мать сберегла их. Эти тетради с путевыми записками вызвали большой интерес. Тридцать лет их переписывали от руки, и списки эти разошлись по всей России. Из них русские люди узнавали о жизни стран Средиземноморья, Ближнего Востока, Малой Азии и Северной Африки. За списки его книги платили по шестьдесят рублей - огромные деньги в те времена. Потом книга была напечатана и несколько раз переиздавалась.
Не умирает и до сих пор эта удивительная история странствований по далеким краям пешеходца Василия Григоровича-Барского, который, как сказал в надписи на его могиле безвестный стихотворец:
Удолий глубину, гор знатных высоту
Ступанием своим и пядию измерил,
И чрез перо свое Отечество уверил
О маловедомых в Подсолнечной вещах…
Глеб Николаевич Голубев. Родная страна
История эта начиналась почти так же, как рассказывал Пушкин в своей повести «Капитанская дочка»…
Ехал по оренбургским степям юноша, и дорожные размышления его были не очень приятны. Звали его Филипп Ефремов. Как и Гринев в повести Пушкина, носил он чин сержанта. Было ему от роду двадцать четыре года, но считал он себя уже старым солдатом, потому что начал военную службу еще мальчишкой: тринадцати лет, «кипя ревностью и усердием», поступил Филипп Ефремов в Нижегородский пехотный полк…
Стоял июнь 1774 года, и сержант Ефремов с командой из двадцати солдат и казаков при одной пушке ехал к месту своей новой службы, на заставу Донгуз, затерявшуюся в степях где-то возле Илецка.
Молодой сержант был преисполнен важности от задания, которое ему поручили. Шутка сказать - ведь он идет войной на супостата и мятежника, беглого яицкого казака Емельку Пугачева, провозгласившего себя мужицким царем и выступившего против государыни императрицы и всех российских дворян!
Филипп Ефремов, ехавший на каурой лошаденке во главе своего маленького отряда, тревожно оглядывал степь. За любым бугром могли таиться лихие злоумышленники. По слухам, они даже генералов бьют. Справится ли с ними простой сержант?
Трещали кузнечики в начавшей уже сохнуть на корню траве. В синем небе висели коршуны, лениво перебирая крыльями, высматривали себе добычу. И больше ни одной живой души кругом на сотни, наверное, верст.
Путь был спокоен и беспрепятствен, и когда вдали показались деревянная вышка и глиняные мазанки Донгузской заставы, Филипп Ефремов испытал даже легкую обиду и разочарование. Где же они, супостаты? Где гром сражений и слава подвигов?
Нет, никакими славными подвигами и не пахло в этом глухом углу. Свободные от караула солдаты загорали, валяясь на траве. И когда жара становилась невыносимой, перебирались в холодок и спали в тени камышовых навесов.
Чтобы держать дисциплину, Ефремов вел себя строго. Заставлял кантониста исправно трубить зорю, часто проверял посты - не спят ли в карауле, - придирался к каждой нечищеной пуговице и плохо заплетенной косичке солдатского парика. По вечерам он украдкой подходил к костру, где солдаты готовили нехитрое варево, прислушивался, не ведут ли они недозволенных разговоров.
Это было нелишне. Нет-нет да и вздохнет кто-нибудь из молодых:
– Эх, родная сторонка! Когда-то снова тебя увидим…