Сирота ведь, безотцовщина, даже ни клички еще, ни имени. Все надо познавать без подсказки и на собственной шкуре. Дорога к своему имени была мучительной и жестокой. Котенок уже хорошо усвоил, что все способное летать вкусно и не вредно для живота. Кроме только бабочки, поселившейся в его хате. Ту бабочку, вообще-то, можно было съесть. Но она летела следом за котенком от реки еще. И котенок жалел ее и заботился о ней. Что же это за изба, когда ты один в ней живешь, не с кем поговорить и поссориться тоже не с кем?
К этому стоит добавить, что котенка очень удивляла та бабочка. Он точно и не знал, старая ли это его знакомая или новая. Бабочка не очень давалась, чтобы ее брали в лапы и нюхали. Она залетела в его избу как-то в жаркий полдень, может, спасалась от солнца, потому что ее белые крылья по краям были словно припалены, а может, пожухли и привяли, пока бабочка искала своего котенка по белу свету.
Жарким полднем она залетела в барсучью нору и уселась на прохладный нос котенка. Он в ту пору только что пополудничал и рассказывал сам себе сказку. Потому сразу и не проглотил то, что само просилось в рот. А только чихнул и повел усом. Бабочка вспорхнула с носа котенка, но недалеко. Зависла над ним и захлопала крылышками. Котенок моргал глазками, чувствовал великую любовь ко всему живому. Бабочка ему понравилась. Хоть кто-то объявился, на кого можно положить глаз, кого можно будет забавлять сказкой.
В таком же игривом настроении, только немного оголодавший, как-то вышел он из хаты поохотиться. В самой хате все уже было съедено, как подметено. Никто там, кроме той же бабочки, не летал и не ползал, как, впрочем, никто не летал и не ползал и вокруг хаты. Кота уже по походке узнавали соседи и старались приветствовать только издали. А тут появилось какое-то новое существо, которое он до этого не знал. И это существо нисколько не боялось его, спокойно паслось себе на лугу, на его унаследованной от барсуков цветочной клумбе, на щемяще душной медунице, к которой он когда-никогда сладко припадал, кружило над его чабрецом, с которого он утром собирал росу и пил и умывался.
Котенок намерен был наказать нарушителя границ его владений так, чтобы никому неповадно было это делать. Догнать, придавить лапой, обломать крылья и вдоволь поиграть, как это умеют коты всего мира. И мышам это очень по нраву, потому что игры их, кота и мышей, вечные.
Мотылька должно было постигнуть уже справедливое наказание. Он как раз зашился в чабрец, когда кот подкрался к нему и придавил лапой. Но лапа на самом деле поднялась и опустилась, придавив пустоту. Ни в ней, ни под ней ничего не было. Кот растерялся и припал к земле ухом. Там, в глубине, что-то сердито гудело и ворчало и была какая-то маленькая дырочка. Кот, не задумываясь, сунул лапу в ту дырочку. Ее сразу будто огнем обожгло. Только кот был не из пугливых, но терпеливых. Как говорят, что коту в лапы попало, то пропало.
Он выдрал из земли что-то наподобие воробьиного гнезда с множеством каких-то маленьких в черных вельветовых рубашечках с желтыми воротниками воробышков. Успел еще перетянуть лапой по тому гнезду, впутаться в него носиком и лизнуть, попробовать нечто даже более сладкое, чем медуница. А дальше в носу у него стало кисло. Язык от той безмерной сладости запылал огнем, начал расти и скоро уже не вбирался в рот. Котенок еще не знал, что это такое, но, исходя из прежнего опыта, понял, что вопросы задавать поздно, надо как можно быстрее "делать ноги". И он сделал. Ноги опередили даже его самого. Они прожгли, прошили насквозь хату. Только теперь и в хате ему показалось жарко. Он вылетел из нее рыжей бабочкой и запорхал над травой, помчался к речке. Обдувал себя ветерком, но под хвостом припекало, словно кто-то там костерок развел. Во рту все же было сладко.
Так он познал еще одну великую истину: не все то мед, что во рту сладит. Не грех заглянуть и под хвост.
На сей раз, уже по собственному желанию, котенок с разбега бултыхнулся в реку, заверещал и нырнул, потому что, каким бы быстрым на ноги он ни был, враги его оказались быстрее. Потому что это были совсем не воробьи, хотя и при крыльях. Лесные шмели. Он избавился от них только после третьего ныряния, и то когда припал, уже на берегу, носом к речному аиру, притерся к нему и набрался горечи, которая перебила сладость и душистый запах меда.
Вот так котенок походил в пчеловодах. А впереди ему наречено было стать еще и космонавтом, как раз тогда я познакомился с ним. Это был первый космонавт, которого я видел.
Рыжего дикого кота я давно приметил возле своей избы, как перст одиноко стоящей посреди поля, которое он, видимо, считал своим, а меня, похоже, захватчиком, оккупантом, потому что смотрел на мое жилище искоса. Это был еще тот кот. Рыжий со спины и на лицо, словно гонористый шляхтич в желтой жилетке и в сорочке с белым воротничком, всегда при белых перчатках под самую грудь. Он с презрением обходил стороной деревенские избы, не делал и шага ни в какой двор. Только лес, только луг и берег реки, где простор и воля. Там он добывал и хлеб свой насущный.
Я никогда не видел его в праздности, на отдыхе, чтобы он расслабленно и лениво прилег на траве или песке на берегу реки и грел на солнце свои бока. Все что-то похаживал, вынюхивал, раскапывал лапами. И когда даже поднимал вверх голову, смотрел на солнце не без крестьянского извечного вопроса: что бы еще сделать? Столько непредсказуемо кошачьего, дикого было в извивах его лоснящейся шеи, столько человеческого в заглублении морщин на высоком лбу и в прижмуренных глазах. Кот был очень лобастый, головастый, глазастый. Мне бы такую разумную голову, такой лоб и такие глаза. Я бы только плевал в белый свет, как в копеечку, которой больше нет, плевал бы и ничего не делал. Раз плюнул - копеечка, второй - может, и доллар. Оплевал бы всю землю, как оплевана она сегодня другими, и головастыми, и совсем безголовыми.
В тот день на ржаной стерне, возле онемелой ветряной мельницы, на поле, источенном мышами со всего белого света, кот вышел на охоту. И охотился не на какую-нибудь жалкую, достойную лишь презрения мышь, а на дичь видную, крупную - полевую куропатку, которая на том же ржище с выводком своих птенцов тоже вела охоту. Чистила на зиму поле, подбирала каких-то жучков, паучков и уроненное на дол комбайном зерно.
Сплошь одни охотники сошлись на поле жизни возле старого, просвеченного солнцем, с обвисшими крыльями ветряка. В траве и в норах копошились, запасали себе на долгую зиму зерно мыши, закапывались в землю, как на тот свет отходили, черви и жабы, в предчувствии холодов накидывал на свою земляную хату шапку крот. Что-то поклевывали в поле вороны и сороки. Земля спешила одарить, насытить всех и казалась немного виноватой оттого, что на ней застыл в неподвижности и ничего не делает старый ветряк. Напоминание и памятник былой жизни. И старый ветряк, казалось, тоже чувствует свою вину. Он бы, может, и хотел присоединиться ко всем или скрыться с глаз долой от этого беспокойного работящего люда, не казаться совсем уж ничего не стоящим дряхлым стариком, дармоедом. Но его ноги навсегда приросли к земле. И ветряк только тихонько и немощно жаловался ветерку, как тяжело ему с щелями в крыльях жить на этой чужой земле.