— А теперь давайте я вас.
— Ладно уж, воробей! Дойдем и так, близко.
Вдали виднелась кайма тальника на берегу Тобола. Вскоре вышли к озеру.
Трофим Никифорович стоял на бугре и курил; у ног валялась лопата. Он поглядел на подходивших Калужникова и Витьку, на тачку — и сердито отвернулся. В вершу, установленную на выходе канала, била струя — прозрачная и тонкая, как из кружки. Сквозь канал просматривался камыш на берегу озера Убиенного и игра света на воде. Поток шел глубиной едва ли с мизинец.
Калужников осмотрел сооружение.
— Перемычку надо было оставить, дядя Трофим, да копать глубже. Какая же серьезная рыба в такую воду пойдет!
— А где ты раньше был со своими советами — перемычку? — закричал кузнец.
— Надо самому доводить, раз уж взялся! Много вас теперь, таких советчиков… Перемычку!..
— Ну, ничего, может, размоет. А не размоет, так засыплем и прокопаем глубже.
— Размоет… жди теперь, пока размоет! Здесь грунт плотный. А засыпать — тоже жди, пока высохнет. В грязи не очень-то поковыряешься, у меня и без того ревматизм.
В вершу за час понабивались ерши. Некоторые были настолько мелкие, что проскальзывали сквозь прутья и уплывали по ручейку в Тобол. А те, что покрупнее, просовывали между прутьями головы и пучили на людей мутные глазки. Кузнец нагнулся, вытащил одного.
— Сплошные сопли, мат-тери их черт! — Отшвырнул, вытер пальцы о штаны.
— А маменька тесто поставили, — расстроенно сказал Витька. — Для рыбного пирога.
Алютин докурил папиросу, бросил, растоптал и выругался так крепко, что лягушки зелеными снарядами попрыгали в Тобол.
Калужников морщился-морщился, не выдержал и расхохотался, да так, что сел. Глядя на него, запрыскал в ладошку и Витька. За ним рассмеялся и кузнец.
— Ох, Димка, Димка, и где только была твоя голова с этой перемычкой! Я ж не понимаю, рабочая сила… Э, ну тебя! Не там где-то твои мысли, не отдыхать ты сюда приехал — все про науку свою думаешь. Разматывай удочки, Витька, надо хоть так наловить — иначе нам лучше и домой не возвращаться!
На их счастье, на сей раз ловилась рыбка — и большая, и маленькая. Дядя Трофим подобрел, а после ужина, в меню которого была печеная картошка с печеными же в костре окунями, выпив оставленную на открытие канала четвертинку, и вовсе захорошел.
Остатки облаков расположились параллельными бело-розовыми полосами. Они чередовались с просветами быстро синеющего неба. «Вот и в воздухе обнаружились ритмы, волны. С чего бы, казалось? Ветер дул по-всякому, влага тоже испарялась где так, где иначе… а все сложилось в волны». Калужников чуял приближение знакомого и желанного состояния ясности.
— …Оставался бы у нас, был бы первый парень в крепости, — толковал дядя Трофим. — Вон Кланька-то на тебя как глядит, Димакова-то: хошь женись, хошь так… А ты все думаешь, думаешь! И глаза у тебя от мыслей какие-то мертвые. Нет уж, лучше я буду каждый день станичному бугаю кольцо в нос ковать, чем этой вашей наукой заниматься… Эх, где мои тридцать лет! Вот я казаковал…
Калужников слушал и не слушал. «Плывут облака, течет вода в Тоболе, качаются ветви тальника, играют стрижи у обрыва, дядя Трофим плетет чушь все это делается просто так. Потому что должно же что-то делаться в природе!» За отрогами дотлевал закат. Волны-облака стали сизо-багровыми. Звенел ручеек из канала. Ныли комары. В озере Убиенном, провожая день, играла рыба.
Трофим Никифорович погрузил на тачку вершу, лопаты, удочки, растолкал клевавшего носом сына, крикнул Калужникову:
— Ну чо, пошли?
— Идите, я еще побуду.
— Смотри: отставать, да догонять… Или ты не домой пойдешь?
— Может быть. («Идите, идите. Уходи скорее, докучный день! Приди ко мне, ночь. Приди, природа, чувственно и жарко, как женщина в мои объятья…» — это были получувства-полумысли).
Скрип колес тачки, бормотанье Трофима Никифоровича, шаги — все удалилось. Темнело. Сник ветер. Успокоился плеск рыб в озере и реке. Постепенно установилась тишина — тот всеобъемлющий и торжественный покой, когда неловко даже сильно вздохнуть.
Дмитрий Андреевич осторожно, чтобы не нарушить невзначай тишину, перевернулся на спину, закинул руки за голову. В темно-синем небе загорались первые звезды. Раньше у него была привычка узнавать созвездия, вспоминать названия приметных звезд. Теперь же он просто смотрел.
«Природа и я… Мы разделяем: есть „я“ и есть природа, которая все, что не — я. Но есть только природа, среда. А „я“ — от замкнутости… от замкнутости того, что делается в том кусочке среды, где есть объемный всплеск ее же, именующий себя „я“. Я, Калужников… Но не такая это и замкнутость, если я ощущаю и понимаю окрестное. Ограниченно ощущаю и понимаю, неполно — вот от чего замкнутость. А когда полно, то не станет отдельно „природы“, отдельно ее модели во „мне“ — все сольется в Единое Волнение. Слиться — вот главное…»
Он перестал замечать, как течет время, только чувствовал, что материальный поток, чуть вибрируя упруго — в ровном дыхании, в ударах сердца, — несет его вместе с теплой степью, рекой, озером, тихим небом в бесконечность. «Будто Волга», — подумалось ему. Он вспомнил, как купался в Волге ниже Горького и его несло ровное, но быстрое течение, какое нельзя было предположить по виду величественной реки. «И поток времени галактическая Волга».
Другая картина сменила эту в памяти Калужникова, картина шторма на море. Он часами стоял на берегу, цепенея перед простой, как музыка, и сложной, как музыка, правдой волнения.
…Белые от ярости волны поднимаются в атаку, налетают на берег — и откатываются, скрежеща галькой.
— Вода еси — и в воду отыдеши!
Вот взбился над камнем белый букет пены и брызг — и опал за полсекунды. А в масштабах ядерного времени он существовал почти вечно: сотни миллионов наносекунд.
Стало совсем темно, нельзя было различить, где кончается степь и начинается небо, — разве только по обильным немерцающим звездам, которые смотрели на него сквозь очистившийся от облаков воздух. И он смотрел на звезды. «Природа… великая и ясная мудрость бесконечного мира, где все, что может быть, уже есть. А чего не может быть, того и не будет во веки веков… Прими меня, природа! Прими меня, звездная ночь!» В нем нарастало отрешение от себя — мощный всплеск интуитивного слияния.
— Среда еси, — накатывало волной, — и в Среду отыдеши!
Это был главный ритм. Совпало с волнением среды дыхание. Сердце стало биться в такт чему-то властному, теплому, понятному. Складывались в единый трепет тела пульсации мышц, нервов, крови — и светлый жар нарастал в нем.