— Если вы решили говорить со мной в подобном тоне, — бесцеремонно оборвал Эзру Питирим, — то я скажу: да, струсил. Потому что, вероятно, ненавидел. Перед выбором стоял, и времени на это было — пшик! Уж как решишь… Потом свободы не было, слепая предопределенность. Я не рассуждал, не сознавал своих поступков!
— Э, милый друг, — Эзра укоризненно покачал пальцем, — вот тут-то и прокол. Существенный прокол. И на суде бы его ни за что не пропустили. Ну, представьте: вы сейчас — и вправду на суде…
— С трудом, но постараюсь.
— Говорите: не любили… Ладно, дело ваше. По заказу не полюбишь. Но еще вы говорите: испугались и уже не рассуждали… Рассуждали, и не вешайте лапшу мне на уши! Все четко-четко для себя определили. Да!
— Х-м, интересно, — криво усмехнулся Питирим, — откуда вы все знаете? Не в смысле, что вам истина открыта, а просто — где вы понабрались столько слухов, чтоб болтать теперь, навязывать свои идеи, представления, огульно обвинять, в конце концов?! Откуда? Почему уверенность такая: вам известно лучше, чем мне самому?
— А потому, что вы предатель с детства, Питирим. Вы так воспитаны. Ведь вспомните: еще давным-давно вы начали с предательства. Ужасного по сути, но тогда вам непонятного — опять же воспитание! — и вместе с тем естественного, как ни странно, глубоко продуманного, доблестного, вот что важно. Все с ног на голову!.. Так что если отрешиться от сугубо человеческого, бытового наполнения того поступка, все было прекрасно. И поступок был прекрасным. Не само предательство, а то, как предано. Прекрасное предательство… Звучит? Ведь именно с позиции морали человеческой вы действовали идеально. И это вам запало в душу. Закрепилось: нет ничего изначально определенного, ничего твердого, святого. Этика — лишь угол зрения на вещи. Можно совершить мерзкое и остаться чистым. Нелюди, биксы… Чтобы их изгнать, все средства хороши. Вы гордились собою, ну как же: предал, а вам тотчас — «умный мальчик, благородный, настоящий человек'.» И с этим ощущеньем вы взрослели, жили до сих пор. С любовно выращенным чувством: кто не с вами, кто перечит вам, кто хочет быть сам по себе — тот явный или до поры до времени потенциальный враг, достойный отверженья в любой форме. Предать ради дела — жизненная доблесть, крупная победа, вот ведь как… Отсюда — шаг до трусости, до шкурничества, до оправдания якобы делом собственного малодушия. Дозволенность преступления… А вы говорите: все — слепая предопределенность. Выбор был всегда, до самого последнего момента.
— Что ж, тогда, если угодно, я выбрал как раз эту самую слепую предопределенность, — пожал плечами Питирим. — Судят ведь не за намерение — за итог.
— Я понимаю, — вздохнул Эзра. — Можно ли судить неизбежность… То, что со временем становится как будто выше нас, сильнее нас… Можно, Питирим, поверьте. Даже, я бы сказал, необходимо. Я же не случайно задал вам вопрос: кто вы? И ответ был именно такой, как я надеялся услышать. То, что выше нас, мы сами создаем — в себе, вокруг себя. Проклятая, тупая человековость… Гордыня! Слепнем от бездумного, чумного преклоненья перед собственной природой. И тогда вдруг выясняется, что даже подлость может быть по-человечески прекрасна. Даже преступление против человечности внезапно позволяет оставаться именно людьми, дает нам право во всей полноте вкушать удовлетворение от человеческой своей натуры! Дико. Страшно. Где она, культура? Все — с ног на голову! Как бы ни был ты ужасен, мерзок, глуп, но если это — в рамках человеческой традиции, то все в порядке, можешь спать спокойно. Твоя раса тебя не обидит. Простит. Оправдает. Ты — свой. Тебя лелеять надо. А вот нет — должна обидеть, чтобы выжить, чтоб остаться расой. Неужели не понятно?!
— Так, пожалуй, рассуждать способны только биксы, — холодно заметил Питирим.
— А что вы знаете о них? Вы с ними виделись — вчера, сегодня?
— Нет, — признался Питирим. — Я видел только в детстве. И с тех пор — ни разу. Не пришлось. Но я боролся постоянно, можете не сомневаться.
— Это-то я знаю, — согласился Эзра. — Силовые станции, проекты сгинь-убойлеров, другие разработки, столь необходимые, чтоб люди чувствовали собственную защищенность… Правда, от кого?.. У вас отличные мозги, полезные для дела. Потому-то и спасли их. Дали тело убиенного — гуляйте!..
Питирим непроизвольно зябко обхватил руками плечи.
— Что, свербит в душе? — похлопал его по колену Эзра. — Пустячок, а неприятно?
— Да не в этом дело, что вы прицепились! — Лицо Питирима сделалось уныло-скорбным. — Не пойму я: этот суд — он только будет? Или был уже?
— Какая разница?
— Огромная! Я осужден, меня сослали?
— Нет, вас пригласили в гости.
— Снова с самого начала… Кто? Зачем? Откуда вы, простой возница… извините! — вы, сотрудник совершенно непонятной службы на забытой богом Девятнадцатой, осведомлены обо мне… недопустимым образом? Недопустимым, именно! И еще смеете меня судить и порицать…
— Вас больше нет. Чужое тело… Так что — будемте корректны — вовсе и не вас, а только — вашу душу.
— Да не все ли мне равно, кем там меня теперь считают?! Для себя-то я — и был, и есть!.. И точка.
Эзра с шумом втянул носом воздух.
— Сладкие болота, — важно сообщил он. — Совсем скоро. Гиблые места. — И вновь, как прежде, кольнул Питирима тяжелым, испытующим взглядом. — Вот чувствую: кого-то я напоминаю вам, а? — неожиданно спросил он.
— Д-да, — чуть растерявшись, подтвердил с запинкой Питирим, — напоминаете. Но у того глаза были другие — голубые. И белесые ресницы.
— Вон оно как… — Эзра с пониманием слегка кивнул. — Такое, знаете, бывает… Кстати, ваше имя — Питирим. Но есть еще одно… Вы не хотите в новой ипостаси называться по-другому? Для разнообразия…
— Нет, не хочу, — угрюмо отозвался Питирим.
— Ну, извините, — Эзра улыбнулся давешней располагающей улыбкой. — Я опять к вам повернусь спиной. На этих чертовых болотах я предпочитаю управлять машиной сам. Приборы старые, и ездер давно списывать пора. Неровен час… А биксы, между прочим, шастают здесь напрямки — и хоть бы что!
— Кто-кто? — заволновался Питирим. — Вы говорите… биксы?! Неужели и на Девятнадцатой…
— А то! — помпезно вскинул обе руки Эзра.
Ну и пусть, с апатией подумал Питирим. Здесь, на болотах, им и место. И похоже, что они не очень и мешают, к ним привыкли. Вероятно, так. Планета, в сущности, пустая, малозаселенная, никто друг перед другом не маячит, можно, как сейчас, уехать из поселка и в каком-нибудь глухом местечке преспокойно заниматься своим делом. На Земле нельзя, а тут — пожалуйста. Такая тихая и неприметная, простая жизнь… Болото, ежели угодно. В переносном и буквальном смысле слова. Уголком сознания он вдруг отметил, что, пожалуй, и ему теперь предуготована подобная судьба. И если даже нет, то — все равно: пускай другие и позволят к старому вернуться, сам он, коли честно, вряд ли к этому окажется готов — ни в скором времени, ни в более далеком. Никогда. Он пребывал в каком-то зыбком полусне. Происходившее вокруг его и волновало вроде, и одновременно словно не касалось вовсе. Я, погруженное в не-Я… И что реальней — он и не пытался уточнить. Да просто не хотелось! Он, конечно, подивился неким странностям возницы, но — слегка, не более того. И вопреки элементарной логике его совсем не занимал вопрос: а почему судить, наотмашь, больно, без обиняков, берется не какой-нибудь разумник из земных специалистов, не знаток, но человек заведомо случайный, посторонний — Эзра, для которого заботы Питирима не должны играть, ну, ни малейшей роли? Почему? Как так случилось? И откуда эта непонятная осведомленность, эта страсть, довольно необычная для человека, говорящего на темы в общем-то абстрактные и здесь не нужные, по правде, никому? Чем больше Питирим пытался размышлять, тем остра-ненней становился взгляд на вещи: прежнее теряло многозначащую ценность, превращалось в заурядную цепочку фактов, кое-как скрепленных мелочной причинно-следственной зависимостью; в то же время настоящее неимоверно разрасталось, поглощая все, хоть как-то призрачно маячившее впереди, и эта остановка, заключавшая в себе движение, сводившая все его виды в точку, где одно уже нисколько не влияло на другое, эта остановка делала сознание на удивление свободным, непредвзятым, легким и при том лишенным тех рефлексий и самооценок, без которых, как казалось ранее, нельзя ступить и шагу. Да, Питирим остался сам собой, естественно, но он себя теперь не проецировал на мыслимые связи в мире. Был поток равновеликих изменений и фиксаций, всеобъемлющий поток разнонаправленных течений. Это чувство Питирим словами выразить не смог бы, он довольствовался тем, что оно — было. Он сердился — и как будто не сердился, волновался — и хранил в душе спокойствие, он ясно видел цель — и вовсе не стремился к ней. Мир обложили ватой, мир весь сделался немым и ватным, вязким и одновременно — дьявольски упругим, так что даже было нечего пытаться разом вырваться из плена его очевидностей и одномерных абсолютов. Удивительное дело: Питирим готов был к худшему и понимал, что худшее — прошло. Вот разве только лучшего не будет, но для данной ситуации — и это хорошо. Он вяло смотрел по сторонам, вдыхал дотоле незнакомый сладковатый запах, все сильнее заполнявший воздух, наблюдал, как Эзра несуетно-точно задает программу старенькому компу. Наблюдал… Сторонний наблюдатель, волей случая попавший не туда, куда стремился по инерции — пустой необходимости, все той же неосознанной случайности, растянутой на очень долгий срок. Внутри инерционного движения причинно-следственные связи рвутся. Ну, а жизнь моя, она что, не инерцией сплошной была? — некстати удивился Питирим. И все, что было, тоже можно произвольно толковать, а вот итог останется один: я — в чужом теле, на чужой планете, в рамках чуждых, непонятных отношений. Дом разорен, жизнь не сложилась, я один, и мне никто не смог помочь. Точней, помочь стремятся, но — не мне. А лишь тому, который из меня пока не получился. То есть — что-то получилось, без сомнения, иначе бы я не был здесь сейчас и даже мысли о нелепости случившегося мне бы в голову не приходили. Да, нелепость… Ну, а как я мог воспринимать все это? С самого начала я не то чтоб удивлялся или горевал — я попросту не в силах был постигнуть: что произошло, как, для чего? Чтоб жил, сказал мне доктор, навестив меня через неделю после катастрофы. Вероятно, он и прежде заходил, но я его не видел — липкая какая-то, клубящаяся темнота упрямо обволакивала мои мысли, ощущенья, тело… Тело… Именно! Я даже не подозревал о той метаморфозе, что меня постигла. Я очнулся, мозг освободился от проклятой пелены — и в это время появился доктор. Словно подгадал момент визита… Нет, конечно, — просто знал. У них, у оживленцев, выверено все буквально до минуты, им без этого нельзя… С ним была довольно милая сестричка — почему-то я ее запомнил, может, оттого, что после моего второго сумасшедшего рождения она была и оставалась еще несколько тоскливых дней единственной — во всей Вселенной, так мне померещилось вдруг — женщиной, которую я видел, мог случайно, будто ненароком, осязать, которая заботами своими неожиданно напомнила мне маму, а ведь мне ужасно в эти дни недоставало женской ласки и тепла, пусть даже и формальных, как теперь я понимаю… Врач освободил меня от жестких трубочек, повязок, датчиков, каких-то разноцветных проводов и удовлетворенно крякнул. Что ж, недурно, произнес он, этот долго проживет, вы, милый друг, должны молиться на меня. Еще чего, сказал я. Ну, не на меня, развел руками врач, моя заслуга маленькая — а на ваше провиденье, на судьбу. Я как-то не приучен, возразил я, и молитв не понимаю. Дело ваше, отозвался врач, но донор вам попался далеко не худший. Донор?! У меня перехватило горло. Да, ведь вы еще не знаете, хихикнул доктор, думаете — легкими царапинами обошлось, а вот и нет, дружок, вы поглядите, чтоб потом не возникало… Я послушно, больше машинально, чем вдаваясь в смысл его слов, приподнял руку… Это я теперь уже, наверное, привык, а в первые секунды… Я не закричал, нет, не заплакал, не завыл от ужаса, не разразился бранью — на такое буйство у меня бы просто не хватило сил. Все было прозаичнее — меня чуть не стошнило: от проснувшегося вдруг отвращения, от безысходной, унизительной гадливости — к тому чужому, противоестественно чужому, что отныне сделалось не просто моей малой частью, но — навеки и всецело — мной самим! Стиснув зубы, я разглядывал белесую нетренированнную руку, всю в веснушках, с редкими, какими-то колючими, оранжевато-золотыми волосками, разглядывал сухие растопыренные пальцы со сплющенными, розоватыми, кой-где обгрызенными шляпками ногтей, разглядывал узкую мягкую ладонь, которую расчерчивали непривычные мне линии — чужие, вздорные, нелепые по сути, потому что становились навсегда моими, и чужая, посторонняя судьба, непостижимым образом перечеркнувши данную мне от рожденья, сумрачно глядела на меня, хотя, конечно, ерунда, как раз теперь — моя и более уже ничья, ведь именно таким и смог я возродиться к жизни, с этой вот ладонью, значит, то, что было прежде, ныне — точно не мое, как прошлогодний лист на дереве, воспоминание осталось, а продлить в грядущее — нельзя, не по закону, противоестественно! Чтоб дальше жить, необходимо навсегда утратить прежнее, привычное, нет, не скажу — любимое, однако же обыденное естество. Нам в детстве нет нужды свыкаться с телом: оно — данность, словно бы предтеча нашего сознания. А тут — все-все наоборот. И не простая смена оболочки, а необходимое вживание в чужую плоть, которая, поди ж ты, что-то помнит, что-то знает, и притом такое, что не только окружающим, но и первичному-то обладателю, пожалуй, не предназначалось знать, ну, разве что на уровне обрывочных и смутных ощущений… Повторяю, я почувствовал себя ужасно мерзко, будто мне разрезали живот и приказали: полюбуйся-ка, какое у тебя вонюче-изобильное дерьмо, какая пакость — и ведь это тоже ты, все — ты, носи в себе и впредь, гордись и умиляйся, если сможешь. Я так думаю, порядок, покивал с довольным видом врач, носите, пользуйтесь, любуйтесь! И я, еще не веря до конца, спросил его, как полный идиот: а это вот… надолго? Врач всплеснул руками и зашелся в громком, непотребном смехе. Навсегда, голубчик, произнес он наконец, конечно, если вы не отчудите снова… Я смолчал. Сейчас я ненавидел — и его, и самого себя, другого, нового, и симпатичную сестру, которая, как мне казалось, стала соучастницей моей кончины и одновременно — злой свидетельницей унижения, какому я цинично был подвергнут, едва только бросил мимолетный, первый взгляд на эту жалкую веснушчатую руку. Несколько спустя волненье улеглось, и я уже не так переживал. Но в те минуты!.. Разумеется, меня жалели и стремились как-нибудь утешить, я не сомневаюсь — люди-то по сути добрые, заботливые, что там говорить!.. Старались всячески помочь — тогда вот, в клинике, когда я от отчаяния чуть ли не на стенку лез, да и теперь… Хотя яснее ясного: определенно я им для чего-то нужен, вот и возятся со мной, как с недоумком. Будто выжидают подходящую минуту, а пока — готовят… И не спрашивают даже: я-то сам — хочу? Да ведь и раньше кто, по правде, интересовался этой ерундой!.. И — ничего, я жил, и действовал, и уважал себя. И знал — за что. Теперь я ничего практически не знаю. Что-то мне сулят, я чувствую.