— И прекрасно, — подтвердил брат Склотцки. — Вы хорошо держались, коммандер. Не каждому удается проявить такую сдержанность. Скажите мне, что вы видели, после того, как…
Монах не закончил, но Фарелл понял его. Для этого действительно трудно подобрать слова. Если возможно. Можно только попытаться сравнить что было и что есть, и чем отвратнее будет описание того, что есть, тем ближе к истине окажутся тени видений Скопцки.
— А разве вы сами…?
Монах покачал головой и печально закрыл глаза.
— Я лишь служка у подножия Эдема, провожатый, Вергилий. Место мое в аду, но господь в милости своей позволяет мне как-то соприкасаться с подлинной благодатью. Иначе никто не удержался бы перед соблазном уничтожить дьявольское в себе. Но тогда кто бы поддерживал жизнь колонии? Привлекал адептов? Унижался перед великими? Мы можем лишь надеяться на то, что после профанного существования нам будет позволено войти в мир горний.
— Понимаю. Но… Это трудно объяснить. Как будто после вечной вахты в космосе, среди железных стен и проводов, в компании самых последних выродков и малых сил ты оказался в саду на Земле, погрузился в настоящий воздух и зелень…
— Некоторые сравнивают это с пустыней и оазисом, — сказал монах, — Или расцветанием Марса. Или Вздохом в Долине Утопий… Говорят тоже незабываемо.
— С чем бы мы не сравнивали жизнь, мы все равно не поймем смерть.
Брат Склотцки уважительно посмотрел на Фарелла, прищурил глаз и пригрозил пальцем:
— Признайтесь, коммандер, вы это похитили. Слишком хорошо для вас, чтобы быть вашим!
Фарелл пожал плечами. Сейчас уже было гораздо легче и на Вздох он не попался. Хотя был мимолетный соблазн сравнить с ним, действительно, очень похоже. Все приходило в норму, то есть становилось таким же серым, металлическим, надежным, как может быть надежным гроб для впавшего в летаргический сон. Но оставался мимолетный привкус, сожаление, что все так быстро прошло, что ему не суждено влиться в то состояние фонтанирующего бытия, полноты и целостности, присутствия в этом миге и мерцании вместе со всей Ойкуменой, где не может быть никакого завтра или вчера, а есть только сейчас. Ему казалось, что это незримое состояние теперь вечно будет скрываться в нем, изредка прорываясь тоской и ностальгией, тошнотой и меланхолией. Лекарство не сможет победить яд наживы и жажды жизни, полной риска и наслаждений, но оно будет окунать его в такие бездны отчаяния, что однажды он может не выдержать и вновь постучаться в дверь колонии, как блудный сын после десятилетий странствий и греха. Только вряд ли будет в его честь зажарен телец… Есть вещи и дела, которые не забываются и не прощаются.
— Сколько их здесь? — внезапно спросил Фарелл.
— Много, очень много, — не оборачиваясь глухо ответил монах.
Они шли по бесконечному коридору мимо сияющих дверей и грезящих тел, чьи сны были настолько реальны, что мир уплотнялся, обретал здесь упругость и, если не отсвет, то какую-то тень настоящего, подлинного, и приходилось искать в себе силы, чтобы идти сквозь эту полноту, ощущая свой вес и смысл, словно из бездн Ойкумены, где только тьма и фальшивый блеск звезд, перенесся на Землю, где безбрежная Панталасса бросает в лицо мокрую пыль, где мир юн и свеж, где нет Крышки и великих…
— Но еще недостаточно, чтобы мы были искуплены, чтобы слепцы прозрели и последние стали первыми.
— Вы считаете, что у них есть цель?
— А иначе зачем все это? — брат Склотцки махнул в сторону дверей, Какой смысл пребывать там, ничего не давая тем, кто стоит у порога? Манить их вечным блаженством? Искушать? Видеть сны? Мудрость не теряется в бесконечности. Что-то рождается в чьей-то душе, в душах последних и презренных.
— Вы имеете в виду малые силы?
— Нет. Слишком иначе устроена наша Ойкумена. В древности, может быть, это и имело смысл — замучить одного младенца ради всеобщего рая. Теперь избиение малых сил и море их слез ничего не сдвинет в наших душах. Ничего.
Они спускались и поднимались с уровня на уровень, брели бесконечными коридорами, подчиняясь неведомой логике погруженного в свои мысли брата Склотцки, если у него вообще была какая-то логика, а не просто печаль и легкое чувство зависти, которое заставляло его бездумно и бесцельно вязать нить прогулки, спонтанно выбирая проходы и лестницы. Это была медитация на спящих — все те же металлические стены и желтые окна в манящий и бессмысленный, а точнее — бесчувственный мир, где нет соблазнов, где предметность не засыпает глаза пеплом, где искушение отсечено от своих корней, и лишь подлинная человечность становится единственным и последним испытанием. Все ли выдержали экзамен? Всем ли хватило духа взглянуть на себя, вглядеться в мир без прикрас, без глупых выдумок, без оправданий? Или для кого-то, а может быть для всех, это кончилось еще худшими муками и под внешне спокойными и бессильными телами скрывается страх и ужас — вечные спутники красных песков? Черви кишат в их черепных коробках? Никто не будет знать ответа. Люди без зрения, без слуха, без чувств, без ощущений, без вкуса. Скопцки. Те, кто оказался честнее тех, со зрением, слухом, чувствами, ощущениями и вкусом. Эдипово царство слепых изгнанников и великих грешников, для которых не осталось больше моральных преград, которые они бы не переступили. Обычные люди.
— Это ведь не все? — внезапно спросил брат Склотцки.
Фарелл ничего не ответил, так как не понял к чему относится вопрос. И к кому. Может, что-то в душе кастрата тоже пробуждается вблизи дремлющего рая?
— Вы мне не все рассказали. Что-то было еще во время вашего полета с Оберона? Мы аморальны, но аморальны лишь тогда, когда между нами и другими встает волшебство машин. Не так ли? Нажал на кнопку — и стерт город где-нибудь на Титане. Нажал другую — и в жилых отсеках исчез воздух. Замор. Хорошее словечко, уверяю вас.
Фарелл остановился. Монах по инерции прошел дальше и повернулся к коммандеру. Их разделяло несколько метров. Лучшее расстояние для откровенности.
— Вы правы, брат Склотцки. Не было волшебства кнопки. Толкачи просто не имеют таких кнопок. И не было никаких волков. Отчаявшийся военный хуже самого матерого волка. Вы хотите правды?
Монах покачал головой, вытащил из кармана четки, протянул руку к Фареллу, словно желая передать ему свой жалкий инструмент общения с богом, но пальцы разжались, и горстка космического жемчуга разлетелась по коридору, как маленькие сверкающие солнца.
— Все приходилось делать своими руками, монах, — спокойно объяснил Фарелл. — Раздеть догола сотни человек, запихивать по несколько в кессонную камеру, открывать люк и выстреливать фейерверк плоти под Крышку. Знаете, как много одежды остается после стольких человек? Они — беженцы. Они брали только то, что попадало под руку. Ненужные вещи. Хлам. Все коридоры корабля были завалены хламом, мы брели в нем по колено, как в болоте. А знаете, что было самым страшным? Страшным — потом? Потому что тогда это казалось облегчением… Они не плакали. Не выли, не кричали, не умоляли. Только молча всхлипывали. Может быть, так идут и ягнята под нож? Не знаю. Не знаю. Но люди не должны так себя вести. Ведь их было гораздо больше, они быстро догадались, что мы с ними делаем, но никто даже не попытался защититься…