– Возьми любой кадр, – миролюбиво предложил Оборышев. – Правда? Правда. Враньё возникает лишь на уровне монтажа. Стало быть, что? Стало быть, враньё состоит из правды.
– Нет, позволь! – снова обрёл дар речи Арсений. – Как это из правды? Меня, допустим, ты ни в чём разоблачить не сможешь! Монтируй, не монтируй…
– Это почему же не смогу? – опешил Мстиша.
– А в чём?
– Да уж найду…
– Найди!
Мстиша озабоченно заглянул в свою стопку, словно обнаружив в ней соринку. Сосредоточился.
– Закончил повесть, – с горечью поведал Арсений. – О живых людях… А издательство вот-вот коммерческим сделают… И на что жить? Дачу продать? Кому она нужна!.. Леночка! Налей ещё пятьдесят под карандаш. Отдам-отдам – мне сегодня Алексей Максимович от литфонда на бедность подкинет. Аж целых пятьсот рублей… Так в чём ты меня разоблачать собрался, Мстиша?
– Знаешь, – задумчиво молвил тот. – Тут наш национальный праздник приближается…
– Это какой?
– Ну… День дурака. Первое апреля.
– Приближается! Ещё февраль не кончился… И что?
– Ставь бутылку – разоблачу… Нет, ты не боись. Под занавес скажу: шутка, мол. Дескать, с первым вас апреля, дорогие горожане…
* * *
В бар заглянуло смуглое личико сатанинских очертаний. Легок был на помине лирический поэт Алексей Максимович Тушкан, глава агонизирующего литфонда.
– Здорово, Сильвестрыч, – бодро приветствовал он Арсения. – Ого! У вас тут что, интервью?
Перескочил порог и явился во всей красе – как из табакерки. Ни дать ни взять, Мефистофель в миниатюре. Увеличить раза в полтора, сменить жестяной теноришко на глубокий бас, плащ через плечико, шпагу на бедро, пёрышко в берет – и прямиком на оперную сцену.
– Я интервью… – мечтательным эхом откликнулся Мстиша. – Ты интервьёшь… Он интервьёт…
– Это меня уже от вас интервьёт!.. – огрызнулся мелкий лирический бес, водружая на свободный стул портфель, набитый столь туго, что его хотелось сравнить с бумажником. От безденежья – чего ж не сравнить?
– Здорово, Лёха… – благосклонно пророкотал приосанившийся Арсений Сильвестрович. – Вовремя ты, вовремя…
Портфель открыли. Понятно, что обилия купюр внутри не обнаружилось. Папки, папки, папки – и в каждой, надо думать, чья-нибудь рукопись. Вот делать нечего людям…
Затем из тесноты портфельного нутра был бережно высвобожден тоненький пластиковый пакет с ведомостью и немногочисленными сотенными бумажками. Спрессованный манускриптами, он, казалось, имел теперь всего два измерения. Идеальная плоскость – хоть на уроках геометрии демонстрируй.
– За неимением крови пишем чернилами, – провозгласил, а может, процитировал кого-то Сторицын, ставя подпись где надо. – А ты что ж, собачий сын, не снимаешь? – надменно оборотился он к Мстише. – Взялся разоблачать – разоблачай…
Необходимо приостановиться и сделать пояснение. В самом начале своей неголовокружительной карьеры Оборышев около года работал редактором, но с корочками корреспондента-кинооператора. Такое случалось частенько, однако настырный юноша, должно быть, ненавидя по молодости всё номинальное, и впрямь освоил смежную профессию. Как известно, телевизионщики подобно иеговистам всегда ходят парами. Оборышев же несколько раз ухитрился сдать материал, будучи един в двух лицах. А когда ему принимались пенять, что негоже, мол, – невозмутимо предъявлял удостоверение. Потом, разумеется, редакторское место для него сыскалось, но камеру из цепких рук Мстиша так и не выпустил.
– Сейчас, – покорно согласился он, освобождая объектив от крышки.
– Вы что, с ума сошли? – завопил лирик с портфелем, пытаясь прикрыть ведомость безнадёжно узкой ладошкой. – Приключений на свою голову ищете?..
Так и не выбрав, которую графу следует прежде всего утаить от общественности, он наконец сообразил по-ментовски заткнуть жерло объектива в целом.
– Отлично, – сказал Мстиша, опуская камеру. – Снято.
* * *
Тушкана еле убедили, что это была шутка, – и остервенело осунувшийся поэт сгинул, не оставив даже запаха серы. Ему ещё предстояло облагодетельствовать сегодня по меньшей мере трёх малоимущих литераторов. Дурацкие, согласитесь, шуточки: обиваешь пороги, клянчишь, изворачиваешься, с ведомостями химичишь, а им тут, понимаешь ли, хаханьки…
– Пересчитай, – посоветовал Мстиша.
Арсений машинально пересчитал пять сотенных, а когда поднял глаза, то увидел, что его снова снимают, причём как-то не по-людски – от бедра. Вроде бы из-под полы.
– Что, пацан? – ворчливо осведомился он. – Тебе, небось, такие крутые бабки и во сне не снились?
– Хотелось бы всё-таки знать, – занудливым ревизорским голосом поинтересовался Мстиша, перехватив камеру как положено, – за что вам были сейчас выплачены деньги.
– Это не деньги, – буркнул прозаик. – Это слёзы.
– А всё-таки: за что?
– Ну, хватит, хватит! – нахмурясь, прикрикнул Арсений. – Подурачились – будя… Леночка! Давай-ка, лапушка, рассчитаемся. Сколько там за мной?
– Хватит так хватит, – не стал противиться покладистый папарацци и поставил камеру на стол – далеко не откладывая.
Взяли ещё по пятьдесят капель и по салатику. Потом ещё по пятьдесят. После расчёта с барменшей вспомоществование от литфонда заметно приуменьшилось. Прозаик пригорюнился.
– И что обидно, Мстиша, – с болью в голосе покаялся он. – Демократию-то я принял без колебаний…
– Как Маяковский революцию, – понимающе кивнул тот. – Моя демократия.
– Слышь! – вспылил Арсений Сильвестрович. – Ты это мне брось тут кого ни попадя к столу поминать! То дьявола, то Маяковского… – Усмехнулся, повеселел. – Партбилет, правда, не сжёг, – доверительно сообщил он, становясь таинствен и многозначителен. Подмигнул, полез в правый внутренний карман пиджака и неспешно развернул на столе лоскут алого бархата. Полюбовавшись на реликвию, вновь завернул и спрятал. А современные документы Арсений, надо полагать, носил в левом кармане. Спрятав, закручинился вновь: – Да-а, были времена… Ценили писателя, берегли… Всё хорошо – одно плохо, – совсем уже мрачно закончил он. – Чего не могу простить советской власти – так это гонений за веру…
– А кто гонял-то? – полюбопытствовал Оборышев.
– Да я же и гонял, – удручённо признался Сторицын и, подумав, размашисто осенил себя крестом. – Гос-споди, прости мою душу грешную…
Мстиша задумался. Точнее – помолчал. Что, впрочем, применительно к нему означало одно и то же.
– Любой переворот, – философски заметил он, – это прежде всего много жулья. Конечно, обидно: вроде победил – и тебя же обувают…
Утешить, что ли, хотел?