Мы сидели в сумраке гостиной за опущенными шторами и разговаривали тихо, поскольку комната обладала удивительным свойством: она будто шепотом велела вам не повышать голос. Фостер, тут ничего не скажешь, оказался обладателем прекрасных манер: педантичных, щепетильных, даже немного вычурных… и раздражающих.
В августовский полдень было странно слышать тонкий, высокий, холодный и враждебный вой ветра по сторонам и углам дома. В обстановке не чувствовалось ни дружелюбия, ни уюта. Стены дома не могли удержать тепло — все высасывали разруха в доме и запустение на земле, брошенной на потребу солнцу, дождю и ветру.
Да, сказал Адамс, он может рассказать мне многое из того, что я хочу знать. И рассказал, причем не сверяясь с записями или книгами. Он говорил так гладко, словно описывал события, которые видел собственными глазами, словно повествовал не о далеком прошлом, а о нынешнем времени, словно он сам жил в Англии пятнадцатого века.
— Меня всегда интересовали такие подробности, — сказал он, — Какие нижние юбки носили женщины, или какими травами они приправляли пищу. И даже более того, — Он снизил голос до полушепота, — Более того — как умирали люди.
Адамс замер в кресле, и казалось, будто он прислушивается к чему-то, к тихим шорохам, которые можно разобрать, только если знаешь о них, — шебуршанию крыс в подвале или, может быть, стрекотанию сверчков в складках портьер.
— Люди, — с апломбом заявил он, — умирают по-разному.
Он сказал это так, словно был первым человеком, кому пришла в голову подобная мысль. Или, по меньшей мере, первым, кто высказал ее.
В гостиной повисла тишина. Ее нарушал лишь скрип шагов старого слуги, который расхаживал в столовой, да еще из сада доносился приглушенный стенами металлический грохот терзаемой ветром мельницы.
Фостер Адамс внезапно поднялся с кресла.
— Я был очень рад видеть вас, — сказал он. — Надеюсь, вы придете еще.
В точности так это и выглядело. Меня буквально вышвырнули вон, велели мне идти, словно остолопу-школьнику, который засиделся в гостях.
И все же этот странный человек долго не выходил у меня из головы. Было в нем какое-то очарование, которое тянуло меня обратно к старому серому фермерскому дому на вершине черного недружелюбного холма. Так некоторых людей в зоопарке неодолимо манит какая-нибудь клетка, и они подходят к ней, чтобы стоять, смотреть и ужасаться зверю, который в ней заключен.
Я закончил книгу, щедро приукрасив ее сведениями и подробностями, которыми со мной поделился Адамс, и отправил издателю.
А потом, однажды, едва понимая, зачем это делаю, и ни на мгновение не сознаваясь самому себе, куда направляюсь, я обнаружил, что снова еду на машине сквозь лабиринт холмов нижнего Висконсина.
Старый фермерский дом ничуть не изменился.
А я-то надеялся, что Адамс просто-напросто недавно поселился на ферме и за прошедшее с моего первого визита время привел все в порядок. Даже обычная покраска уже во многом изменила бы облик дома. Небольшой камин сотворил бы чудо, привнеся тепло и немного уюта. Цветы, альпийские горки и несколько террасок придали бы саду ухоженный вид; тополь или два по углам дома развеяли бы уныние, которое источала ферма.
Но Адамс не сделал ничего. Дом выглядел так же, как в первый раз.
Он сказал, что рад видеть меня, но его рукопожатие было не более чем вялым жестом вежливости, и сам он оставался таким же педантичным и прямолинейным, как и во время нашей прошлой встречи.
Хозяин дома сидел в своем глубоком кожаном кресле и говорил, и я ничуть не сомневался, что если он и рад визиту, то лишь потому, что я дал ему возможность послушать его же собственный голос. Так что, признаться честно, он не беседовал со мной, он даже не смотрел на меня. Казалось, он разговаривает сам с собой, и временами я улавливал сварливые нотки в его голосе, словно он сам же с собой не соглашался.
— Жестокость красной нитью проходит через всю историю человеческой расы, — говорил он, — Она всюду, куда ни посмотри, на каждой странице официальных летописей. Человеку мало просто убить, он стремится привнести в этот процесс множество мучительных излишеств. Мальчик отрывает крылышки у мухи или привязывает банку к хвосту собаки. Ассирийцы свежевали тысячи пленников, сдирая с них кожу заживо.
В доме витало ощущение затхлости — ощущение, не запах. Пыль веков, давно ушедших в прошлое.
— Ацтеки, — вещал Фостер Адамс, — вырезали сердца у живых жертв с помощью тупого каменного ножа. Саксы опускали людей в змеиные ямы или сдирали кожу с живых и натирали солью трепещущую плоть.
От той беседы у меня осталось тошнотворное впечатление — отвращение вызывала не столько суть сказанного Адамсом, сколько то, каким тоном он говорил. Это был спокойный профессиональный разговор человека, который знает предмет и рассматривает его объективно, как нечто, что необходимо исследовать, изучить опытным путем и подробно описать. Совсем как торговец, составляющий перечень товаров.
Но для Адамса, как я понимаю теперь, люди со снятой кожей, люди в змеиных ямах, люди, которых казнили на крестах вдоль римских дорог, не являлись созданиями из плоти и крови. Для него они были просто фактами, которые упорный исследователь рано или поздно выстроит в систему.
Нет, я не хочу сказать, что человеческие страдания совершенно не трогали душу Адамса. Его интерес к ним был совершенно искренним. И вряд ли можно усомниться, что в последние часы, когда этот человек еще был жив и сохранял способность трезво мыслить, его заинтересованность не стала еще более глубокой и личной.
Адамс, должно быть, заметил, что его монолог мне неприятен. Он сменил тему. Мы заговорили о деревне, об окрестных холмистых пейзажах, о приятной погоде — на дворе был конец октября — и о раздражающем любопытстве местных жителей касательно того, чего это Адамс вдруг поселился на ферме и чем он там занимается. Их назойливость, как я понял, сильно досаждала ему.
Прошло больше года, прежде чем я снова увидел Фостера Адамса, да и то лишь благодаря случайному стечению обстоятельств.
Я ехал домой после одной встречи в Чикаго, и, когда уже начинало темнеть, меня застала в дороге одна из лютых бурь, что случаются поздней осенью. Дождь превратился в град, град в снег. Непогода час от часу лишь усиливалась, машина едва ползла, и я понял, что так я далеко не уеду. Пора было искать убежище, и быстро. Тут я вспомнил о старой ферме Смита — до нее оставалось меньше двух миль.
Я нашел нужный поворот, съехал с шоссе и через полчаса был у подножия холма, который примыкал к горному хребту. В такую непогоду моя машина не могла одолеть подъем, и я пошел пешком, увязая в мокром и тяжелом снеге, ведомый немощным пятном света в окне фермерского дома.