Часом позже мама спускалась завтракать и съедала ровным счетом один ломтик поджаренного хлеба.
Но сегодня было сегодня, первый вечер, и он почти совсем не глядел на звезды.
— Пойдем на телевизионный карнавал, — предложил я.
— Отлично, — сказал отец.
Мама улыбнулась мне.
И мы поспешили на вертолете в город и повели отца мимо бесчисленных экранов, чтобы его голова, его лицо были с нами, чтобы он больше никуда не глядел. Мы смеялись смешному, серьезно смотрели серьезное, а я все думал: «Мой отец летает на Сатурн, на Нептун, на Плутон, но никогда не приносит мне подарков. Другие мальчики, у которых отцы путешествуют в космосе, показывают товарищам кусочки руды с Каллисто, обломки черных метеоритов, голубой песок. А мне приходится выменивать у них образцы для своей коллекции — песок с Меркурия, марсианские камни, которые наполняют мою комнату, но о которых отец никогда не хочет говорить».
Случалось, — я помнил — он что-нибудь приносил маме. Раз посадил в нашем дворе подсолнечники с Марса, но через месяц после того, как он ушел в новый полет, когда цветы выросли, мама однажды выбежала во двор и все их срезала.
Мы стояли перед стереоскопическим экраном, и тут я брякнул, не думая, задал отцу вопрос, с которым всегда к нему обращался:
— Скажи, как там, в космосе?
Мама метнула на меня испуганный взгляд. Поздно.
Полминуты отец стоял молча, подыскивая ответ, потом пожал плечами.
— Там… это лучше всего самого лучшего в жизни. — Он осекся. — Да нет, ничего особенного. Рутина. Тебе бы не понравилось. — Он испытующе посмотрел на меня.
— Но ты всякий раз летишь опять.
— Привычка.
— И куда же ты полетишь теперь?
— Еще не решил. Надо подумать.
Он всегда обдумывал. В те дни космонавтов было мало, он мог сам выбирать, как, куда и когда лететь. Вечером третьего дня после его возвращения вы могли видеть, как он выбирает звезду.
— Пошли, — сказала мама, — пора домой.
Было еще не поздно, и дома я попросил отца надеть форму космонавта. Мне не следовало просить, чтобы не огорчать маму, но я ничего не мог с собой поделать. Я продолжал упрашивать отца, хотя он всегда мне отказывал. Я никогда не видел его в форме. Наконец он сказал:
— Ну, ладно.
Мы ждали в гостиной, пока он поднялся наверх по воздушной шахте. Мать грустно смотрела на меня, словно не веря, что ее собственный сын может так с ней поступать. Я отвел глаза.
— Прости меня, — сказал я.
— Ты мне ни чуточки не помогаешь, — произнесла она. — Ни чуточки.
Мгновение спустя в воздушной шахте послышался шорох.
— Вот и я, — тихо сказал отец. Мы увидели его в форме. Костюм был черный, с блестящим отливом. Серебряные пуговицы, серебряные лампасы до каблуков черных ботинок. Казалось, он весь — тело, руки, ноги — вырезан из черной туманности, сквозь которую просвечивают неяркие звездочки. Костюм облегал тело, как перчатка облегает длинную гибкую руку; от него пахло прохладным воздухом, металлом, космосом. От него пахло огнем и временем.
Отец стоял посреди комнаты, смущенно улыбаясь.
— Повернись, — сказала мама.
Ее глаза, обращенные на него, смотрели куда-то далеко-далеко.
Когда отец бывал в космосе, она совершенно о нем не говорила. Она вообще ни о чем не говорила, кроме погоды, моей шеи — дескать, не худо бы вымыть, или своей бессонницы. Однажды она пожаловалась, что ночь была слишком светлая.
— Но ведь эту неделю ночи безлунные.
— А звезды? — ответила она.
Я пошел в магазин и купил ей новые жалюзи, темнее, зеленее. Ночью, лежа в кровати, я слышал, как она их опускает, тщательно закрывая окна. Долгий шуршащий звук…
Как-то раз я собрался подстричь газон.
— Не надо, — мама стояла в дверях. — Убери на место косилку.
Так и росла у нас трава по три месяца без стрижки. Отец подстригал ее, когда возвращался из рейса.
Она вообще не разрешала мне ничего делать — скажем, чинить машину, которая готовила завтрак, или механического чтеца. Она все копила, как копят к празднику. И потом я видел, как отец стучит или паяет, улыбаясь, и мать счастливо улыбается, глядя на него.
Да, без него она о нем совсем не говорила. В свою очередь отец никогда не пытался связаться с нами, перебросить мост через миллионы километров.
Однажды он сказал мне:
— Твоя мать обращается со мной так, словно меня нет — словно я невидимка.
Я сам это заметил. Она глядела мимо него, на его руки, щеки, только не в глаза. А если смотрела в глаза, то будто сквозь пленку, как зверь, который засыпает. Она говорила «да» там, где надо, улыбалась — все с опозданием на полсекунды.
— Словно я для нее не существую, — сказал отец.
А на следующий день она опять была с нами, и он для нее существовал, они брали друг друга за руку и шли гулять вокруг дома или отправлялись на верховую прогулку, и мамины волосы развевались, как у девочки; она выключала все механизмы на кухне и сама пекла ему удивительные пирожные, торты и печенья, жадно смотрела ему в глаза, улыбалась своей настоящей улыбкой. А к концу такого дня, когда он для нее существовал, она непременно плакала. И отец стоял растерянно, глядя вокруг, точно в поисках ответа, но никогда его не находил.
…Отец медленно повернулся, показывая костюм.
— Повернись еще, — сказала мама.
* * *
На следующее утро отец примчался домой с целой кипой билетов. Розовые билеты на Калифорнийскую ракету, голубые на Мексиканскую авиалинию.
— Живей! — воскликнул он. — Купим путевую одежду, потом ее сожжем. Вот — в полдень вылетаем в Лос-Анжелос, в два часа — вертолетом до Санта-Барбары, ночуем, и в девять утра — самолетом до Энсенады!
И мы отправились в Калифорнию. Полтора дня путешествовали по тихоокеанскому побережью, пока не осели на песчаном пляже Малибу.
Отец все время прислушивался или пел, или жадно рассматривал все вокруг, цепляясь за впечатления, словно мир был большой центрифугой, которая вращалась так быстро, что его в любой момент могло от нас оторвать.
Мама в тот день осталась в гостинице. Отец долго лежал со мной рядом на песке под жаркими лучами солнца.
— Ух, — вздохнул он, — благодать…
Прикрыв глаза, он лежал на спине и пил солнце.
— Вот чего не достает, — сказал он.
Он, конечно, хотел сказать «на ракете». Но отец избегал упоминать свою ракету и не любил говорить обо всем том, чего на ракете нет. Откуда на ракете соленый ветер? Или голубое небо? Или ласковое солнце? Или мамин домашний обед? И разве на ракете поговоришь со своим четырнадцатилетним сыном?
— Что ж, потолкуем, — произнес он наконец. И я знал, что теперь мы с ним будем говорить, говорить — три часа подряд, как это у нас было заведено. До самого вечера мы будем, нежась на солнце, вполголоса болтать о моем учении, как высоко я могу прыгнуть, быстро ли плаваю.