Флейта получилась длиной в мой локоть, в два колена стебля. На ней можно было нарезать много клапанов, но я не стал увлекаться. Чрезмерным усердием можно все испортить.
Наяда уже давно следила за мной, за моими движениями, за флейтой, что покуда молчала и беззвучно билась в моих руках. Она сидела на корточках в зарослях тростника, не дыша и зачарованно приоткрыв рот. Наверняка думала, что я даже не подозреваю об ее присутствии. И не знала, что находится в полной моей власти с того момента, как увидела меня и мои руки.
Я стряхнул с флейты тростниковую крошку и подул в отверстие, чтобы прочистить ствол. Флейта внезапно отозвалась высоким тревожным звуком, застав меня врасплох. Я едва не выронил ее в ручей. Миг превращения куска стебля во флейту всегда манил и околдовывал меня. Я и сам готов был забыть себя, как маленькая глупышка наяда, которая уже стояла по колено в воде и растерянно теребила свое тончайшее покрывало, а черные с зеленым волосы ее стекали по белым, в капельках брызг плечам, грудям и бедрам прямо в ручей.
Флейта была закончена. Я не выпускал ее из рук, словно боялся утратить бесценное сокровище, хотя и помнил, что всегда могу сделать точно такую же — и, может быть, даже лучше — из любого стебля. Таких, не воплощенных покуда флейт росло по речным берегам неисчислимее множество. Я спрятал нож в мешок, подобрал ноги под себя, уселся поудобнее и поднес флейту к губам.
Наяда всхлипнула и, словно спящая, побрела ко мне прямо по воде, забыв обо всем на свете, ничего не видя, кроме меня, ничего не слыша, кроме колдовского голоса флейты. Покрывало соскользнуло с ее плеч, поток подхватил его и зашвырнул в прибрежные заросли, наяда этого и не почувствовала, но я краем глаза приметил место, куда его прибило. В покрывалах наяд есть какие-то чары, если дурочка не разыщет его потом, когда я отпущу ее, то может умереть, а я не хочу ее смерти.
Это была наша с наядой флейта. Ее тростник, ее ручей — моя работа и мое искусство. Сейчас я любил эту флейту больше жизни, как любил маленькую наяду, хотя и открыто было мне давно, что все в этом мире проходит, пройдет и эта любовь…
Ева жила в окраинном микрорайоне с игривым названием Прозрачный, а я в центре. В общем-то, нам было почти по пути. Но мы сели на самый редкостный из расписанных на желтой таблице автобусов, с интервалом движения от двадцати минут до бесконечности, и поехали совершенно в противоположную сторону. Наши диалоги с самого начала сильно смахивали на дуэль, и следовало признать, что в данном случае укол остался за ней. Она меня попросту подловила. Я в шутку предложил сесть в подкатившийся автобус не глядя, она усмехнулась и зашла в полупустой салон. Мне ничего не оставалось, как с идиотской улыбкой последовать за ней. Автобус уносил нас к черту на рога, а мы говорили о какой-то ерунде, и я изо всех сил старался не потерять лицо и не предложить прервать это бредовое путешествие в никуда на ближайшей же остановке. Маршрут оканчивался в дремучем сосновом лесу, где автобус встал на отстой, водитель убрел в дежурку, и мы оказались совсем одни посреди небывалой глухомани. Отступать было некуда, я подал Еве руку, она с готовностью оперлась на нее, и мы двинулись в лес — наобум, куда глаза глядят. Толстые стволы сосен выстроились ровно и строго, как на параде, в побитых сушью и временем кронах путался ветер, под ногами шуршала палая хвоя и шелуха от шишек. Ева споткнулась о торчащий из песка корень и вторично оперлась о мою руку, свободной же рукой я придержал ее за талию. Дальше — как водится…
О корень сосны узловатый
Споткнулась ты ненароком
И в руки мои упала…
Когда же сказала: «Довольно»,
Трухой уж была та сосна.
«Сними очки, — сказал я, отстраняясь, но продолжая держать ее в своих ладонях. — Хочу узнать, какого цвета твои глаза». — «Нетушки, — ответила Ева. — Фигушки вам, больно вы все скорые…» Она стояла на каком-то пеньке, и лицо ее было прямо напротив моего, Я потянулся, чтобы стащить с нее проклятые марсианские окуляры, и тогда она снова меня поцеловала, да так, что мне стало как-то не до очков.
Как мы выбирались из этой чащи — разговор особый. Автобус, разумеется, давно укатил, вероятно — прямиком в парк, где его помыли, почистили и поставили баиньки до утра. Завечерело, похолодало, откуда-то налетели комары, но мне нечем было укрыть Евины плечи, кроме собственных рук. И мы часа полтора молча брели по вымершему шоссе, не размыкая объятий, и казалось нам, что это шоссе ни с того ни с сего провалилось куда-то в архейскую эру вместе с нами, что мы никогда не доползем до его конца, так и сгинем в открывшемся вдруг временном провале, и что неясные огни на горизонте, которые, судя по всему, должны бы принадлежать городу, никакому городу не принадлежат, а суть иллюзия, мираж, фата-моргана… И лишь в первом часу ночи нас подобрал какой-то заблудший, как и мы, таксист, тоже совершенно одуревший от пустоты и одиночества. Тогда я впервые увидел, чтобы таксист обрадовался пассажирам, и он всю дорогу до Прозрачного говорил, говорил без умолку — то ли чтобы прогнать пережитые страхи, то ли чтобы просто успокоиться и не влепиться в столб.
Невидимый в ночи,
Путник окликнул меня.
Наверное, с бродячим псом
Он заговорить готов,
Лишь бы не идти одному.
Ева молчала, держа меня за руку, и лучи от фар встречных машин отражались в ее непроницаемых очках и дробились искрами в проволочных волосах цвета самой непроглядной ночи.
Только что меня удостоили визита сильные мира того. Во главе делегации был директор парка. Судя по жлобской морде — работник ножа и топора, из мясорубов разжалованный за особую жестокость. Я не любил его заочно, потому что каким же нужно быть сквалыгой, чтобы довести вверенное хозяйство до такого жалкого состояния! Теперь же я его просто возненавидел. С ним была хрупкая моложавая дамочка, как видно — из потомственных пионервожатых, которая все время всплескивала ручками и сюсюкала. Кроме них, два дедушки: первый — желчного вида старикан в берете и уцененном пальтишке, второй — величественный старец, породистый, благообразный, с непокрытой пышной седой гривой, в кожане и с тростью. Старец курил трубку и ни на кого не глядел, а старикан морщился и брюзжал, поминая бег трусцой вкупе с виброгимнастикой. «Вот, — сказал директор и показал на меня пальцем. Мне сразу вспомнились собачонки с их заботами у моих ног. — То самое». — «Я, как общественность, неоднократно сигнализировал, — зашебаршил старикан. — Если все начнут устанавливать статуэтки где ни попадя… Слыхали, в Москве абстракционисты выставки без санкции творят. Вход, понимаешь, бесплатный, потому что парк, понравилось — покупай, не понравилось — иди мимо. И все без позволения! До чего же мы дойдем, если все, понимаешь, будут всюду ходить бесплатно и покупать что хочется!» Пионервожатая немедля всплеснула ручонками и прощебетала: «Да, но искусство принадлежит народу, искусство и должно идти в массы, это подлинная самодеятельность, активная жизненная позиция!» Старец чадил трубкой и смотрел на меня с неприязнью. Похоже, он не только не видел, а и не слышал никого. «Смотря какому народу!» — завизжал старикан. «Искусство, это мы понимаем, — пробурчал директор. — Только хорошо ли, что тайком, без согласования с администрацией, в темном углу? Есть центральная аллея, там уже стоят женщина с веслом и футболист с мячом, пусть бы и его туда…» — «Женщина — это символ красоты и материнства, — брызгал слюной старикан. — Футболист — символ здорового тела со здоровым духом. А этот, понимаешь, чего символизирует, объясните мне, грешному?!» Пионервожатая всплеснула ручками: «Это интеллигенция! Посмотрите, на нем джинсы и халат, ему в руки надо перфоленту или лучше штангенциркуль! Посмотрите, у него лоб наморщен, он думает, он решает проблему!» — «Это не халат, — мрачно сказал директор, который за его реализм был мне уже не так ненавистен. — Это плащишко болгарский за не помню сколько, у меня сын-десятиклассник таким побрезгует». — «Джинсы, проблемы… — заворчал старикан. — Влияние Запада, авангардизм, вот что мы видим. Думает он… Знаем мы, о чем эта интеллигенция думает. Как бы за границу рвануть, да там остаться, да лаять из подворотни, вот о чем она думает». — «Зато сколько экспрессии, какая точность детали!» — беспомощно заломила ручки пионервожатая, и мне стало ее жаль. Но тут заговорил старец. Он вынул трубку изо рта и прорычал густым сипловатым басом: «Я не знаю, как это. назвать. Безвкусица, натурализм… Моя школа так не работает. Скульптура должна стать овеществленной мыслью, оконтуренной в камне или, если угодно, в гипсе. Одно касание резца способно передать идею, породить символ, если резцом движет рука мастера… Что это на нем? — вдруг загрохотал он, изо рта его валили клубы табачного дыма. — Ш-штаны?! Скульптура не может носить штаны, символ в штанах — это нонсенс! — Старец оборотился к директору, глядя на полметра поверх его головы. — Вы напрасно призвали меня сюда, молодой человек. Я не специалист в области народных промыслов. Я скульптор! Ваятель! И, как ваятель, воспринимаю это, с позволения сказать… не подберу подходящего слова при дамах, — как личное оскорбление, как надругательство над высоким искусством, как поношение традиций моей школы…» — «Как же без штанов…» — пробормотал старикан, но его никто уже не слушал. Директор и пионервожатая под руки уводили старца прочь от меня, уязвившего его эстетические чувства. Я тоже был оскорблен, но не мог за себя заступиться. Я не мог рассказать ему хотя бы о том, что вчера сюда приходила девочка-художница с мольбертом и полдня рисовала голые деревья в осеннем парке и меня в центре холста. Я просто убежден, что она поместила меня в центр! Девочка мерзла, пила кофе из термоса, курила, ненадолго отлучалась погреться, но героически рисовала унылый холодный пейзаж и меня — как средоточие всех скорбей и печалей этого мира…