— Как — через забор к турбине? Окна же зимой закрыты?
— Обыкновенно, — пожал плечами Иван Терентьевич. Он приподнялся, воровато взглянул по сторонам — нет ли кого, потом взлетел до отметки четырнадцать прямо сквозь мостик, опустился на площадку и оттуда сказал:
— Так-то!
Этот день начинался ночью. Кто-то сидел рядом с Егором и давил ему на зуб мудрости крепкими, словно железными, — может, и вправду железными? — пальцами. Сквозь сон Егор понимал, что это просто кариес или абсцесс, как там его еще, но сейчас, во сне, боль приняла для него очертания человека, и он пытался договориться по-хорошему: «Ну, хватит, хватит, видишь, ты уже совсем меня разбудил. Ну вот, я уже не сплю, ну, отпусти. Спать хочется, очень спать хочется, мне завтра на работу». А тот давил и давил, и лицо у него было серое, гладкое, будто правильный овал непрерывно вращался вокруг большой своей оси, так что не понять, не разглядеть в частоте мельканий ни одной конкретной черты.
И боль пересилила. Егор проснулся, прислушался к себе и сообразил тут же, что просто болит зуб, зуб мудрости — лишняя деталь, появляющаяся с возрастом и доставляющая столько неприятностей. Спать не получалось: будто гвоздик забивали в дупло. И не было даже серого человека, на которого он мог бы свалить боль.
Егор перелез через жену, что-то недовольно хмыкнувшую во сне, поискал под диваном тапки, пошел на кухню — типовую, маленькую и тем неудобную. Достал из аптечки и старательно разжевал таблетку анальгина, потом еще одну, потому что боль не проходила. Сел на табуретку у окна и закурил, думая о том, что надо бы закрыть форточку — дуло оттуда и, что самое неприятное, дуло на щеку, за которой прятался больной зуб. И страшно было застудить его, но форточку закрыть он тоже не решался, все-таки вентиляция, а если закрыть, то утром в кухне будет пахнуть дымом, что вряд ли понравится жене и теще. На кухне вообще было довольно прохладно, но к этому Егор быстро притерпелся. Вот к боли — нет, от боли привычка не выручала, невозможно это — привыкнуть к приступам, к пульсирующему признаку беды.
Анальгии не помогал, только подташнивало от его сладковатой горечи. А боль все не унималась, и тогда Егор, чтобы оборвать проклятую синусоиду, подставил рядом вторую табуретку и, улегшись на них кое-как, попытался уйти от реальности, древним способом вытолкнуть себя из своей шкуры, в которой ему худо. Больно Егору, человеку с плохими зубами, значит, если я — не он, то мне не больно. Я — не он, не Егор, не человек. А кто? Волк? Нет, вряд ли, не по мне это. Волк рвет в клочья жесткие бараньи сухожилия, как это, должно быть, трудно. Баран? Но столько перетирать травы, грубой, с землей на корнях… Может, я камень, холодный и твердый? Нет, камнем мне стать не под силу, тяжело мне быть камнем. Я телевизор! — схватил он и задержал спасительную мысль. Я телевизор, потому что внутри у меня тепло, я принимаю то, что мне передают, и сам передаю, не изменяя, и только оттого и для того греют внутри меня красноватым светом лампы. У меня не может ничего болеть, меня долго и заботливо делали и отлаживали, и теперь я стал телевизором. Телевизоры не болеют, иначе давно бы полопались многие экраны. Я телевизор, я ничего не чувствую, а сейчас я вообще — телевизор, включенный в запасное время, в короткий промежуток в большой программе. Сейчас со студии, из телецентра ушли домой дикторы и дикторши, и звукооператоры, и редакторы, и кино- и всякий народ. Кроме уборщиц, быть может, и милиционеров, которые оберегают мой покой, не дают никому без пропуска войти. А те, что с пропусками, сами не пойдут сейчас на телецентр, им там ночью делать нечего, у них давно закончился рабочий день, и сейчас они спят по домам, чтобы не мешать спать мне. А завтра щелкнут тумблеры, и снова волны понесут информацию. Для всех. Но не для меня. Зачем мне? Я буду только передавать ее другим, я — с краю, лишь лампы нагреются немного. Я — не человек с плохими зубами, у которого есть все для человека и для плохих зубов: двадцать семь лет, большинство из них в городе, без физической работы, без воздуха, без микроэлементов, какие там нужны, с женой и дипломом, с тещей, тещиной квартирой и работой младшего научного сотрудника, что, вероятно, надолго; прощай, Егор! Заходи на телевизор, когда будет что-нибудь интересное.
Зубы у Егора болели по многим причинам. Микроэлементы или другое что, только был он нездоровым. Только-только, чтобы отсюда — туда, там да оттуда обратно. Ну, тут еще туда-сюда, но это по мелочи.
«Там» был институт, в котором Егор за сто десять в месяц работал, или, как раньше говаривали в подобных случаях, служил. Институт занимался разными проблемами, но главным образом трудом — чужим трудом. Сотрудники изучали условия, в которых слесари слесарили, шоферы шоферили, токари токарили. Изученное в институте обобщали, а из обобщенного делались выводы, а из выводов — рекомендации: что и как нужно сделать, чтобы токарить и шоферить стало не в пример способнее прежнего. Стараясь стать телевизором, Егор представлял себя телевизором на работе. Получалось. То, что исходит от шефа, — передавать лаборантам, то, что от лаборантов, — передавать шефу. Чем не занятие для телевизора? Ведь известно, как только шеф становится шефом, он сразу утрачивает способность общаться с персоналом непосредственно. Между ними должен стоять кто-то, мэнээс или телевизор, неважно. От Егора институт требовал передавать персоналу, двум лаборантам и технику то, что говорил ему заведующий лабораторией. И обратно, от лаборантов — заву сообщались плоды его ценных указаний и большего или меньшего энтузиазма персонала.
«Тут», перед лицом тещи, Егор выглядел бездельником. Зарплату он приносил маленькую, а активности, цепкости, чтобы все в дом, все в дом, у Егора не было вовсе. И сверх зарплаты ничего не было, а за кандидатскую он даже не брался, хотя — теща знала это от дочери Ларисы, жены Егора, совершенно точно: человек, защитивший диссертацию, сразу начинает получать серьезно больше. А Егор так и не собрался объяснить ей, что по институтской этике он не может браться за самостоятельную тему, пока не защитится зав., иначе все решили бы, что он под своего шефа копает. А копать под собственное начальство нехорошо, и к добру это не приводит. Зав. же защищаться не спешил, все что-то тянул, и конца не виделось. Телевизору на месте Егора было бы, ей-богу, легче. Спокойнее.
Зуб уже почти не беспокоил, почти совсем не беспокоил. Так, трепетало что-то невнятное. Да и с чего бы беспокоить тому, чего нет? Откуда у телевизора зубы? Егор держался за раз найденную линию, как за вагонный поручень, когда ноги — в воздухе. Ему казалось, он чувствует, как хрупкий ненадежный костяной каркас переходит в спокойный серый металл. Глаз, правый, расширялся, и поверху скользил слой стекла, еще тонкий. Потом он, наверное, станет в палец толщиной согласно инструкции, чтобы предохранять зрителей от взрыва колбы, если таковой произойдет. А второй глаз, левый, медленно, но верно уходил внутрь, чтобы стать лампой и тем приобрести качество новое, ценимое, для человеческого глаза невозможное, — заменяемость. Если лампа выйдет из строя, на ее место можно поставить другую. И ничего не изменится: легко, просто, удобно, в духе. А если лопнет, взорвется, не выдержит глаз? Легко заменить? Трудно. Да. И кожа переходила в тонкий, загорелый пластик, шла разводами под дерево ценных пород. Ценных!.. Время пластика — не время кожи, подверженной и вообще несовременной. Не время дерева. Если дерево срубить, оно снова не вырастет. В лучшем случае, вырастет другое, да и когда это еще будет. А фабрики выходят на режим и переходят за, и пластик идет-течет нескончаемой лентой. И если его ободрать, можно наклеить такой же. Точно такой же, одной машиной деланный.